Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Денга, алтын — снова возвращаюсь я на ту самую строчку, читаю и не понимаю прочитанного… Нет, что-то не идет у меня сегодня работа…
…Сколько ей лет? — спросил меня папа про Лялюшку, когда мы приезжали записывать его воспоминания (и весь тот собранный фильмовый архив, почти два года Лялюшкиной работы, теперь пойдет псу под хвост, ведь это же собственность канала!). Я сказал: она на пять лет старше меня. Я ждал от старика, что он при этом вспомнит маму — пусть не прямо в лоб, мол, она похожа на маму (хотя в чем-то как раз похожа — в Лялюшке тоже есть что-то от альпинистки, тьфу-тьфу, стучу по дереву…), — ждал, что папа начнет вспоминать историю своей собственной самой главной в жизни любви, то был бы знак, что он Лялюшку принял и понимает, насколько для меня все это серьезно. Вместо этого он расчувствовался, но как-то совсем не в тему: о, обрадовался, ты всегда любил девочек старше себя, помнишь, тебе было три года, а соседской девочке четыре с половиной, и ты всем рассказывал, что на ней женишься? Ходил за ней хвостиком, медвежонка своего ей подарил — помнишь?.. Я не помнил — ни девочку, ни медвежонка, но и сам растрогался: всегда приятно убеждаться, что время — величина относительная, что ни в чем существенном человек с годами не меняется, и тот беленький малыш с ниточками-перетяжками на запястьях толстеньких ручек на старом фото, и нынешний дуболом, метр-восемьдесят-восемь-восемьдесят-два-кило, — одна и та же личность. Когда я потом рассказал о девочке с медвежонком Лялюше, она, посмеявшись, сказала, в который раз удивив меня безошибочным попаданием в невысказанную мною мысль: а тебе не кажется, что твой папа про себя подумал — про то, что он запомнил о себе трехлетием, о той ночи, когда его разбудили поцеловать на прощание тетю Гелю, я же его об этом расспрашивала, вот его и повело по аналогии?.. Умничка моя, доктор Фрейд мой доморощенный. Женщина, которая входит в твою жизнь, прошивая ее насквозь, буквально, как иголка с ниткой, — собирая воедино, стягивая на одну нитку рассыпанные во времени лоскутки-кусочки в целостный рисунок, начавший ткаться задолго до твоего появления на свет. Женщина, что проникает глубже твоей собственной памяти, — и поэтому с ней ты точно знаешь, кто ты.
И первый показатель, что это Она: Лялюшка вернула мне мои сны. Включила свет в нежилых комнатах. И неважно, что часть этих снов оказалась на самом деле не моими — словно за время моего отсутствия, пока я тупо напихивал свою голову отчетам в налоговую, методами уламывания клиентов, поисками толкового бухгалтера, юриста, надежных экспертов, надежных взяточников в местной администрации и прочим дерьмом, и дерьма этого было так много, что голова не успевала переваривать и страдала хроническим запором, — за это время в тех нежилых комнатах поселился кто-то чужой. Кто-то, кого я знать не знаю, и так и не пойму, зачем он там блуждает со своим фонариком, как на ретрокиносеансе, время от времени демонстрируя мне куски какого-то старого фильма, — и какое имеет отношение ко мне и моей семье. Что какое-то имеет — догадываюсь по тому, что семья также зачастила в мои сны, только как-то странно, бочком, — тетя Геля проходит сквозь меня, как сквозь пустое место, обращаясь к Лялюшке, словно я им не больше чем посредник, — ладно, пусть будет так, я не ревную, но немного все-таки и обидно, ведь кто тут кому, спрашивается, родная кровь? Чьего папу вытаскивали в трехлетнем возрасте из кроватки поцеловать на прощание, а потом везли в Казахстан в телячьем вагоне, на безводном сухом пайке, и бабушка Лина свои полчашки воды, которые им отдавал конвой на станциях, набирала по глоточку и нацеживала изо рта в рот ребенку вместе со своей слюной, чтоб ни капли не пропало? (Сам папа этого путешествия не помнит, но рассказывал нам как по писаному — как от бабушки слышал.) «Выходит, — участливо и мягко, как она умеет, выпытывала у него Лялюшка в нашей малогабаритной гостиной, где папа сидел перед камерами застывший, как в гипсовом корсете, боясь нарушить позу, между распятым на стене гуцульским ковром и сервантом с недобитками старого сервиза из Корецкого фарфора (при свете камер меня словно впервые ослепило жалкое убожество этой старательно слепленной из обломков старины обстановки советского благосостояния, в которой я вырос), — выходит, вас, по сути, репрессировали ребенком — только за то, что ваша тетка воевала в националистическом подполье?» Папа смущенно крякнул: ему явно не понравилось быть, в его-то годы, «репрессированным ребенком», хотелось как-то помужественнее предстать перед будущей невесткой, и он неожиданно для меня стал рассказывать — я даже, грешным делом, подумал, не сочиняет ли старик, во всяком случае раньше я никогда не слышал от него этой истории, — как уже в Казахстане, на поселении, он, пятилетний карапуз, однажды кинулся защищать свою маму от солдата-вохровца, вцепился тому зубами в руку и прокусил до крови: «Тот разозлился, ух, говорит, бандеровское отродье, стрелять вас всех, гадов, — но маму отпустил!» — папа засмеялся, собирая частые (как же их много стало, подумал я) морщинки со всего лица к глазам и сияя совсем как тот пятилетний, — радуясь своей, впервые проявленной, мужской доблести, — и я увидел, что он говорит правду. Ты мне этого никогда не рассказывал, попенял я ему позднее, на что он, все еще в приподнятом настроении, весело отозвался: да я и сам забыл, даже странно, что оно вспомнилось!.. Так я увидел, что Лялюшка умеет зажигать свет в нежилых комнатах не только для меня. Это ее дар — добывать из людей спрятанную информацию, словно нажатием на кнопку: щелк! — и вспыхнула лампочка. (Тебе бы работать детективом, шутил я, — ага, как Коломбо! — подхватывала она: у нас с ней уже выработался свой репертуар привычных фраз и словечек, единственное предназначение которых — замещать прикосновения, ведь невозможно же все время жить не разнимая объятий, для того и придуманы любовные слова, чтобы ими обниматься, — теперь из этого репертуара кое-что придется вычеркнуть, чтобы не бередить ей лишний раз душу, теперь моя Лялюшка больше не Коломбо…) Даже невероятно, сколько всего такого, давно забытого в нашей семье, она незаметненько повытаскивала на свет, и все это постепенно собиралось воедино — все разрозненные факты, то, что я запомнил из рассказов бабушки и дедушки, какие-то случайные фразы, не прикрепленные к датам эпизоды, люди, давно поумиравшие или рассеянные по миру, — все само собой монтировалось в хронологическую последовательность, шаг за шагом раскладываясь по порядку, по ячейкам лет. (Разумеется, я этому радовался — у меня самого никогда не было времени заняться семейной историей, и то, что благодаря Лялюшке я получал ее на халяву, я за этот год привык воспринимать как неотъемлемую часть уже нашего с ней семейного быта, — теперь и из-под этого быта поплывет фундамент, уйдет то, что сначала сделало нас сообщниками, а уж потом любовниками…) А Лялюшке все было мало: когда я порой говорил — слушай, может, уже хватит, ты и так уже всех Довганов за четыре поколения изучила как родных, — она только головкой мотала: все, что я насобирала, может быть и впустую, для тридцатиминутного фильма, чтобы он чего-то стоил, нужно отснять добрых тридцать часов, и из них двадцать девять идет в корзину, а у меня все еще нет — щелкала пальцами в воздухе — главного хода, разгадки, вот!.. Разгадки — чего? В такие минуты мне становилось неуютно — я чувствовал себя посредником. Словно Лялюшка, с помощью какого-то загадочного трюка переместившись через меня во времени, как в детской игре в «слона» — перескочив через мою подставленную спину, — оказывалась на месте уже даже не моей, а папиной мамы — бабушки Лины, главной хранительницы наших семейных преданий.
Только бабушка Лина не успела всего рассказать. После смерти дедушки она годами собиралась записать свои воспоминания, даже завела себе отдельную толстую тетрадь в темно-зеленом коленкоре, — мы с папой всячески поддерживали ее в этом начинании, но тщетно: когда бабушки не стало, в заветной тетради оказалось всего несколько страниц, неразборчиво испещренных столбиками каких-то дат и инициалов, напоминавших алфавит исчезнувшего языка или шифр провалившейся разведки, — как все Довганы, бабушка Лина не умела и не любила писать, даже ее письма, всегда короткие, напоминали мне врачебные рецепты… Что мне в них нравилось, так это ее неизменное обращение — «Любимый Адриан!», благодаря которому я когда-то в пионерлагере выдавал их за письма от девочки. В психологии, говорит Лялюшка, это называется переносом — или, может, замещением? Но я правда любил бабушку Лину; думаю, что и она меня любила. Именно она мне в детстве пела перед сном — петь она умела не хуже мамы, правда, песни были всё какие-то неколыбельные, трагические, одну я потом узнал, когда ее Жданкин в восемьдесят девятом спел на «Червоной Руте» — «чорна рілля ізорана і кулями засіяна, ге-ей, гей!» — словно бабушка, сидя возле моей детской постельки, кого-то оплакивала… Это уже потом я узнал, что Адрианом должен был называться ее второй, после папы, сын — мой дядя, рождения которого они с дедушкой ждали в ссылке, но, так и не родившись, недоношенным лег он без могилки где-то в тамошний солонец вместе со взрослыми, с зэками да военнопленными японцами. Город, который они строили, потом, как и все построенные заключенными города СССР, был назван «комсомольской стройкой», и до сих пор где-то в Казахстане горит он среди голой степи лесом «лисьих хвостов» — Темиртау, «город металлургов» — с самой высокой в мире смертностью от рака. «Ка-му орден, ка-му славу, ка-му город Темиртау», — часто повторял дедушка тамошнюю присказку — и как в воду глядел, потому что темиртауский рак через тридцать лет догнал и его — правда, уже в собственной постели, все-таки не во рву посреди чужой степи…