Евгений Харитонов. Поэтика подполья - Алексей Андреевич Конаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мечта эта так и останется несбывшейся.
Андрианова, судя по всему, не желала становиться матерью[786], а сам Харитонов никак не мог решиться изменить устоявшийся образ жизни, сочетающий уединенные занятия литературой и беспорядочные любовные связи с мужчинами. Понимание того, что «холод» делается все невыносимее, а «тепла» уже никогда не будет, сообщает поздним текстам Харитонова какой-то новый, доселе не встречавшийся в них, трагизм: «Я теперь простой старик только те-то старики ⁄ все теплом обзавелись а у мене всего что теплого ⁄ это слезочки мои ⁄ А у тех-то стариков ⁄ детки, бабки, дачки и цветочки ⁄ А у мене у старика ничего у одиночки ⁄ Произведения мои ох никому неинтересны ⁄ Я люблю их больше всех и они мне жизнь сгубили ⁄ и оставили мене на разбитой на могиле» (319). Собственную ставку на литературу, сделанную еще в 1960-е годы, Харитонов считает – в холодном высшем смысле – абсолютно проигранной. Он стар, одинок и неизвестен; простые житейские радости, вроде детей и семьи, уже не доступны, «цветочные» утехи вот-вот отойдут в прошлое, а литературное признание, если даже и наступит, то очень нескоро.
Харитонову остается понемногу свыкаться с «холодом» – и потому кажется совсем не случайным его внезапный интерес к образу мудрого хладнокровного пресмыкающегося: «Жила одна змея, ⁄ она увидела молодого человека, влюбилась в него ⁄ и захотела превратиться в девушку» (407), «о, я ему скажу, когда он не выдержит, нет уж дорогой, нет уж, золотой, не надо не будем, а то я свяжусь для тебя только с этим, с любовью, с запретом, и ты вообще ко мне заходить не будешь. А ты лучше заходи для пустых разговоров (а я, змей, буду незаметно подогревать твой соблазн)» (331), «под конец своей жизни Женя написал пьесу о себе. <…> себя Женя вывел в образе Ужа, который ползал в лесу вокруг бивака Мальчика и его Отца»[787]. Возможно, именно это хладнокровие, искушенность и умение подчинять людей своей воле – а также растущая склонность к дидактике и языку манифестов (именно манифестами являются написанные в 1980 году «Листовка», «Непечатные писатели» и «Предательство-80») – заставили Дмитрия Пригова предполагать, что если бы Харитонов с годами отошел от литературы, он, скорее всего, стал бы харизматическим лидером какой-нибудь неортодоксальной религиозной общины (2: 88).
Впрочем, и без этого гипотетического ухода «за пределы литературы» произведение «В холодном высшем смысле» выглядит итоговым. Здесь полезно будет еще раз обратиться к траекториям, по которым двигались в течение двадцати лет «ключевые слова» Харитонова: «слабость», «узор», «тюрьма», «цветок», «холод». Как отмечал Реймонд Уильямс, в ключевых словах зачастую может быть обнаружена «общая закономерность изменений» (a general pattern of change), и потому их полезно использовать «как особый вид карты, с помощью которой можно снова взглянуть на более широкие изменения в жизни и мысли»[788]. И в случае Харитонова такая «карта» явно ведет читателей от теплых земных потемок к сияющей символике «холодного высшего смысла». Бывший когда-то частью растения, «цветок» становится емким символом всех советских гомосексуалов; отсылавший к поверхности ковра «узор» оборачивается универсальным принципом творчества; характеризовавшая состояние человеческого тела «слабость» дорастает до искусства жизни в авторитарном государстве; означавшая тривиальную советскую КПЗ «тюрьма» приоткрывает экзистенциальное измерение писательского труда. Наконец и «холод» из констатации низкой температуры превращается в объективный коррелят трагического самоощущения человека, одиноко стоящего на пороге старости.
Налицо растущее тяготение Харитонова к литературному символизму, стремление переходить от конкретного к абстрактному, желание говорить о вещах не с точки зрения погруженного в «живую жизнь» советского обывателя, но sub specie aeternitatis.
Было ли это тяготение – тяготением к смерти?
В любом случае sub specie aeternitatis полезно посмотреть и на харитоновское обращение к пишущей машинке, определившее форму «В холодном высшем смысле». Бездушный инструмент машинки, исключающий эффекты тела, подчеркивает именно процесс приобщения к этой абстрактной и «леденящей душу вечности» (272) – и в ее преддверии не то встречаются, не то примиряются, не то сливаются до неразличимости рассуждения Харитонова о жизни и о литературе. В холоде записывающих механизмов угадывается холод наступающей старости («Лучше не лечиться. Не дай Бог чтобы в вас копались. Как и в машинке. Только что-то нарушат» [322]), отказ от индивидуальных особенностей почерка переходит в отчаянную надежду на бессмертие только что напечатанной вещи («Распространяться по рукам, на пишущих машинках, магнитофонах и в видеозаписях. Путем поцелуев. Без лита» [325]), а сбивчивый ритм неопытных ударов по клавишам будто бы напрямую передается сердцу Евгения Харитонова («Нет, как-то сердце колотится нервнее от машинки от машиночки» [322]),