Вне закона - Эрнст Саломон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в городе группа завоевала тем временем славу и уважение. Каждые выходные нас видели в Майнце или в горах Таунаса, или на плацдармах. Число заявленных дезертиров в списках оккупационной армии в Рейнланде возросло до такой степени, что побудило разведцентр в Майнце еще больше обратить свое внимание на нас. Скоро шпионы появлялись даже в наших самых тайных укромных уголках и выдавали себя за верных немецких патриотов, что с самого начала вызывало к ним подозрение. Скоро к нам обращался тот, кто должен был исполнить кровную месть, кто нуждался в помощи для тайных действий, кто знал вещи, которые немецкие власти, пожимая плечами, не могли преследовать. Вскоре к нам стали обращаться и сами власти. Мы порой умышленно вбивали некоторый клин между одной служебной инстанцией и другой, между одним отделом и другим, между одним ведомством и другим. Иногда мы были игрушкой в чужих руках, а иногда мы сами управляли игрой.
Но в Мюнхене в это время сидел один статный господин среднего возраста как прокурист одной оптической фирмы, и занимался изобретением некоей детской игрушки. В полиции господин был заявлен как консул Айхвальд. У O., кажется, был свой К. И она была точно такой же настоящей, как это имя и это название.
Давно уже нас не заботило то, что происходило на официальном уровне, хлопоты избранных и избирателей нас никак не касались. Совещания парламентов, предписания министров, конференции держав — несмотря на самый громкий плеск, круги, оставляемые ими на поверхности не могли добраться до нас. Потому что мы находились под поверхностью, и ничто происходящее сверху, не могло взмутить воду до самого дна.
То, что мы осознавали как политику, было обусловлено судьбой. Но по ту сторону нашего мира политика была обусловлена интересами. И если мы даже смело вторгались в те таинственные сферы, в которых жизнь острее всего акцентирует свой прорыв, потому что мы были решительны не уклоняться ни от какого бремени, не останавливаться ни перед какой необходимостью, потому что мы имели дело с явлениями в том виде, какими они нам представлялись на пути к нам самим, то мы, все же, узнавали, что никакое взаимопонимание не возможно ни в какой области между тем миром и нашим. И потому мы не искали этого взаимопонимания.
Потому мы также не могли ответить на вопрос, который так часто доносился к нам с противоположного края ущелья, на вопрос: Чего вы, собственно, хотите? Мы не могли ответить, так как мы не понимали вопрос, и они не поняли бы ответ. Противники не боролись за ту же цену. Ибо там речь шла об обладании и сохранении, а у нас речь шла об очищении. Нам ведь не важны были системы и порядки, лозунги и программы. Мы же не действовали по плану и с четко очерченной целью. Не мы действовали, это действовало в нас. И потому нам этот вопрос казался глупым и пустым. Вопрос этот, мы считали, не царапал нас глубже, чем на самой поверхности нашего бытия. Наш обет обращался к нам безмолвно. И мы боялись, что он может начать звучать до того, как мы выполним нашу миссию.
Потому что империя лежала открытой как перепаханное поле под паром; она была готова принять любое. Но семя, которое одно лишь могло взойти, было нашей твердой волей, могло быть только плодом наших мечтаний.
Еще не было никакого образования формы, и потому любое из них было возможным. Империя была как застоявшаяся, переохлажденная жидкость, в которую должна была упасть только одна единственная капелька, чтобы она сразу же с треском замерзла. Эта капелька должна была содержать нашу эссенцию, или же в нашей судьбе не было смысла.
И мы оглядывались, кто мог бы быть тем человеком, который скажет нам слово. Мы уже давно знали, что решают не меры, а люди. Но куда бы мы ни обращали наш взор в поисках такого человека среди людей нового немецкого высшего слоя, они вызывали у нас только насмешку, и мы искали дальше. Где среди них был человек исторической субстанции, кто был бы больше величины одного дня, кроме, разве что, молчаливого Зеекта? Рассудительный Эберт, что ли, или толстощекий Шайдеманн? Скромный Герман Мюллер, почтенный Ференбах, в высшей степени добропорядочный Вирт? Или Ратенау — Ратенау?
Ратенау выступал в доме народного просвещения. Керну и мне в переполненном зале не удалось получить другое место, кроме стоячего места близ колонны, на удалении трех метров от кафедры. Из массы господ в черных сюртуках, которые осаждали стол президиума, министр сразу выделялся благородством своего вида. Когда он подошел к кафедре, когда над блестящим деревом появился узкий, благородный череп с высоким, упрямым лбом, деятельное бормотание собрания замерло, и он пару секунд пребывал в молчании, бесконечно холеный, с темными, умными глазами и легкой небрежностью осанки. Потом он начал говорить.
Что меня поразило, был не тембр его голоса, он был таким же, как я его себе представлял во время чтения книг Ратенау, одновременно холодным и теплым. Меня поразил пафос, которым были наполнены первые фразы его речи, и невозможно было сомневаться, что этот пафос был настоящим. — Парализованные болью, — говорил министр, — стоим мы перед распутыванием верхнесилезской драмы… И он произнес эти первые слова тихо, очень убедительно, и дал почувствовать глубокую скорбь, которая охватила его. Однако объектом этой скорби было нарушение принципа справедливости.
Первый полный аккорд владел всей темой речи. И эта тема была оправданием политики исполнения. Министр не пытался это себе облегчить, он говорил как человек, который, исходя из чувства ответственности своей служебной воли, боролся за сознание и теперь медленно развертывал перед глазами профанов результаты добросовестного исследования, которое стояло под путеводной звездой осознанного в качестве абсолюта идеала. И, все же, логика его приведения доказательств должна была придать ему уверенность. Уверенность, которая позволила ему не испугаться привести в качестве подтверждения своего тезиса для сравнения ту историческую прокламацию, которая была в 1871 году провозглашена перед французским национальным собранием в Бордо, с которой эльзас-лотарингские депутаты прощались с Францией, и которая начиналась направленными против победившей Германии словами: «Назло всякой справедливости…»
Но при этом аспекте, а именно, при предпосылке, что справедливость существует, что это понятие не фикция, или не безнравственно как требование, при этом аспекте, конечно, все, что говорил министр, было логично и последовательно. Этот мужчина казался наполненным моральным обликом, который не был новым, новым только как господствующий мотив в сердце государственного деятеля, и этот мотив, в приложении к немецкой политике, наверняка придавал ей вдруг то, в чем она так долго нуждалась: полноту и направление, и смысл. Так как справедливость, рассмотренная как абсолютная ценность, требует абсолютного равенства всех порядков. Чтобы мы, побежденные, обвиненные и подозреваемые, были допущены к этому равенству, мы требуем доверия. Этого доверия мы должны добиться, должны его исполнить. Через это исполнение раскроется наша добрая воля и величина нашей силы. В зависимости от величины этой силы справедливость тогда предоставит нам свободу. Здесь не пропущена ни одна черточка. Здесь краешек немецкой миссии снова возвышается над землей. Здесь снова соединяется разорванная связь, германство включается в систему священных принципов цивилизованного мира, в демократию, через жертву, искупление и веру снова давая ему достоинство.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});