До самого рая - Ханья Янагихара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя кому до этого было дело? Мертвые ничего не знали, ничего не чувствовали, мертвые были ничем. Когда он рассказал Иден, что волнует Чарльза и его друзей, она ответила: только у белых мужчин такой пунктик на своем наследии. В смысле? – спросил он. “Только те, у кого есть реальный шанс остаться в истории, зациклены на том, как именно они в ней останутся, – сказала она. – У нас-то на это нет времени, нам бы выжить”. Тогда он засмеялся, сказал, что она все драматизирует, назвал ее реакционеркой и мужененавистницей, но той ночью, лежа в постели, он вспомнил ее слова и подумал: а вдруг она была права. “Будь у меня ребенок, – время от времени говорил Чарльз, – тогда я бы знал, что оставил что-то после себя, оставил свой след в истории”. Он понимал, что Чарльз хотел сказать, однако удивлялся, что тот не видит всей безосновательности этого утверждения: как появление ребенка может хоть что-то гарантировать? А если ребенок не будет тебя любить? А если ребенку не будет до тебя никакого дела? А если ребенок вырастет и станет ужасным человеком и ты будешь стыдиться вашей с ним связи? Что тогда? Человек – это худшее наследие, потому что человек непредсказуем по определению.
Его бабка это понимала. Еще совсем маленьким он спросил ее, почему его зовут Кавикой, если его настоящее имя – Дэвид. Всех сыновей-первенцев в их семье называли Дэвидами, и всех их звали Кавиками, гавайской версией имени Дэвид. Но если нас всех зовут Кавиками, почему мы тогда Дэвиды? – озадаченно спросил он, и у отца – дело было во время ужина, – как случалось всегда, когда он боялся или нервничал, из горла вырвался тихий писк.
Но бояться было нечего, бабка не только не рассердилась, а даже слегка улыбнулась.
– Потому что, – ответила она, – Дэвидом звали короля.
Короля, их предка: это он знал.
Вечером, когда он уже лежал в кровати, к нему зашел отец.
– Не задавай бабушке такие вопросы.
Почему? – спросил он. Она ведь не рассердилась.
– На тебя – нет, – ответил отец, – а вот на меня потом – да, спрашивала, почему я толком ничему тебя не учу.
Вид у отца был такой расстроенный, что он пообещал и извинился, и отец, с облегчением вздохнув, наклонился и поцеловал его в лоб.
– Спасибо, – сказал он. – Спокойной ночи, Кавика.
У него не было для этого слов, он был еще слишком мал, но он уже тогда понимал, что бабка стыдится его отца. В мае, когда они пошли на ежегодный бал, который устраивало ее общество, это Дэвид входил во дворец под руку с бабкой, это Дэвида бабка представляла всем своим друзьям, светясь от счастья, когда они целовали его в щеку и говорили, какой он красивый. Он знал, что где-то там позади шел отец, улыбаясь себе под ноги, не ожидая никакого признания – и не получая его. После того как гости перемещались в сад, где был накрыт ужин, Дэвид прокрадывался обратно и заставал отца в тронном зале, тот сидел в эркере, укрывшись за шелковыми занавесками, и глядел на залитую светом факелов лужайку.
Пап, говорил он. Пойдем к остальным. “Нет, Кавика, – отвечал отец. – Ты иди, развлекайся. Меня там не ждут”. Но он все настаивал, и наконец отец говорил: “Ладно, пойду, но только вместе с тобой”. Конечно, отвечал он, и отец брал его протянутую руку, и они выходили в сад, на продолжавшийся без них праздник.
Отец был первым неудачным наследием его бабки, вторым был Дэвид. Когда он уезжал с Гавай’ев, понимая, что уезжает навсегда, он пошел сообщить об этом бабке – не потому, что искал ее одобрения (тогда он убедил себя, что ему все равно, одобрит она или нет), и не потому, что хотел с ней поспорить, а потому, что хотел попросить ее позаботиться об отце, защитить его. Он понимал, что, уезжая, откажется и от того, что принадлежит ему по праву рождения, – от земли, денег, трастового фонда. Но это казалось ему небольшой жертвой, небольшой и умозрительной, потому что ничего из этого ему ведь и не принадлежало. То есть принадлежало не ему, а человеку, которому досталось его имя, и от имени он отречется тоже.
К тому времени он уже два года как жил на Большом острове. И вот он вернулся в дом на О’аху-авеню – бабка сидела на веранде, в кресле с плетеной спинкой, вцепившись в подлокотники длинными, сильными пальцами. Он говорил, она молчала и под конец лишь раз взглянула на него и снова отвернулась.
– Сплошное разочарование, – сказала она. – И ты, и твой отец, вы оба. После всего, что я для тебя сделала, Кавика. После всего, что я сделала.
Я больше не Кавика, сказал он. Меня зовут Дэвид. И, развернувшись, сбежал, чтобы она не успела ответить: ты недостоин зваться Кавикой. Ты недостоин этого имени.
Много месяцев спустя он будет со слезами вспоминать этот разговор, потому что было время – целые годы, – когда бабка им гордилась, когда она сажала его рядом с собой на кушетку, прижимала к себе. “Я не боюсь смерти, – говорила она, – а знаешь почему, Кавика?” Нет, отвечал он. “Потому что я знаю, что буду жить в тебе. Мои стремления – моя жизнь – будут жить в тебе, моя гордость и мое счастье. Моя история и наша история живут в тебе”.
Но история не жила в нем, а если и жила, то не так, как хотелось бабке. Дэвид ее подвел. Бросил ее, отрекся от дома, от веры, от имени. Жил в Нью-Йорке с мужчиной, с белым мужчиной. Никогда не рассказывал о семье, о предках. Не пел песен, которые его учили петь, не танцевал сказаний, которые его учили танцевать, не излагал истории, которую его учили почитать. Она думала, что сохранится в нем – и не только она, но и его дед и дед его деда. Он убеждал себя, что предал ее потому, что она недостаточно любила отца, но теперь все думал, а не было ли его предательство намеренным, не было ли оно признаком какого-то его внутреннего дефекта,