Жрецы и жертвы холокоста. История вопроса - Станислав Куняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет большей радости, нет лучших музык,
как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
и начинает буйно страсть в груди вскипать,
черкнуть мне хочется на вашем приговоре
одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять».
Но и Зиновьев, и Эйдук для Мельгунова и Даниэля всего лишь «коммунисты», не имеющие национальности. Правда, у чекистки из Киева Ремовер национальность есть – она «венгерка», видимо такая же, как «венгр» Бела Кун и Матиас Ракоши. Но жесток именно «русский народ», как это утверждает великий пролетарский писатель, в молодости крепко избитый деревенскими мужиками, которым не понравились речи молодого Пешкова, призывавшего их к революции. Впрочем, и другие классики наши тоже не стеснялись в изображении русской жестокости. Вспомним хотя бы персонажей из «Тараса Бульбы», из «Капитанской дочки», из «Тихого Дона». Но в то же время рядом с этими жестокими героями жили и князь Мышкин, и Платон Каратаев, и Максим Максимыч – тоже русские люди. Да что говорить! Не жестоких революций в мире не было и не будет. Кроме одной, бескровной, ограничившейся голгофской жертвой. Горький не прав хотя бы потому, что, читая Пушкина, Гоголя и Есенина, понимаешь: русская жестокость – это стихия, мгновенно вспыхивающая от несправедливости и легко гаснущая. Народ живет чувством, всплеском отчаяния, отмщения, негодования. Они – эти всплески – естественны, а жестокость нашей революции XX века была неестественной, теоретически обоснованной, юридически обставленной, коммерчески организованной, тоталитарно выстроенной. Словами «большевизм» или «классовая борьба» здесь ничего не поправишь, они лишь кое-как маскируют жестоковыйную сущность силы, хлынувшей во власть в первые революционные годы. Октябрьская революция должна была быть русской и в неменьшей степени революцией национальных интересов, нежели североамериканская 1861–1865 годов или революция Ататюрка, произошедшая в одряхлевшей султанской империи.
Революция, конечно же, была неизбежной. Слишком долго правящее сословие России злоупотребляло крепостным правом, которое сыграло свою решающую роль в становлении Российской империи в XVI–XVIII веках, но после войны 1812 года потеряло свою историческую плодотворность и стало почвой для семян грядущих бедствий. Освобождение крестьян без земли в крестьянской стране еще глубже вбило клин в трещину русской жизни. Но если бы не местечковые дрожжи, вспучившие революционное тесто, наша смута была бы гораздо менее жестокой и кровавой, как и коллективизация. А «контрреволюции 1937 года» тогда вообще могло бы не быть. Безответственные слова Максима Горького о тотальной «жестокости русского народа», и в первую очередь русского крестьянства, его попытки оградить от обвинений в «зверствах» революции ее вождей («группу наиболее активной интеллигенции») выглядят особенно бессовестно и лживо на фоне решений, которые принимались «вождями» в 1918—
1919 годах: декрет о наказаниях вплоть до бессудного расстрела за проявления антисемитизма, сочиненный Свердловым; его же совместная с Ионой Якиром программа расказачивания… А кровавая программа Красного террора? Это что – проявления «русского народной жестокости»?
Еще задолго до летних событий 1918 года Свердлов – этот местечковый сатрап, выступая 20 мая на заседании ВЦИК заявил: «Мы должны самым серьезным образом поставить перед собой вопрос о создании в деревне двух противоположных враждебных сил, поставить перед собой задачу противопоставления в деревне беднейших слоев населения кулацким элементам. Только в этом случае, если мы сможем расколоть деревню на два непримиримых враждебных лагеря, если мы сможем разжечь там туже гражданскую войну, которая шла не так давно в городе, если нам удастся восстановить деревенскую бедноту против деревенской буржуазии, только в том случае мы сможем сказать, что мы и по отношению к деревне делаем то, что смогли сделать для городов».
После этого за недосдачу крестьянами хлеба по продразверстке им полагалось 10 лет тюремного заключения.
А после покушения на Урицкого и Ленина ВЦИК под председательством того же Я. Свердлова вынес специальное постановление: «Расстреливать всех контрреволюционеров, предоставить районам право самостоятельно расстреливать… Устроить в районах маленькие концентрационные лагеря… Принять меры, чтобы трупы не попали в нежелательные руки. Ответственным товарищам ВЧК и районных ЧК присутствовать при крупных расстрелах».
А если еще вспомнить о системе заложников, разработанной Троцким для подавления армией крестьянских восстаний, о расправе по его приказам с русскими полевыми командирами – Мироновым, Думенко, Сорокиным, то, конечно, слова Горького о непричастности «вождей революции» к «зверствам» Гражданской войны являются позорной страницей его биографии.* * *Особую роль, более сложную и противоречивую, в идеализации революционного терроризма сыграло творчество Бориса Пастернака. На короткое время весной 1917 года он стал, как Леонид Канегиссер, поклонником Февральской революции красных бантов. Пафос стихотворения был естественен – Пастернак, как и Канегиссер, происходил из добропорядочной известной буржуазной семьи, и ему было не по пути с местечковыми волчатами.
В стихотворении, названном «Русская революция», наивный стихотворец Пастернак приветствует якобы «бескровную» февральскую революцию; «желанную иностранку», пришедшую с Запада:
«И теплая капель, буравя спозаранку
Песок у желобов, грачи, и звон тепла
Гремели о Тебе, о том, что иностранка
Ты по сердцу себе прием у нас нашла».
Революция эта по Пастернаку осуществляется, как мечта всех европейских и отечественных либералов, всех цивилизованных сефардов, убежденных в том,
«что это изо всех великих революций
Светлейшая, не станет крови лить, что ей
и Кремль люб и то, что чай тут пьют из блюдца.
Как было хорошо дышать красой твоей!»
Но не тут-то было! В стихотворенье сразу же возникает образ страшного человека, который в апреле 1917 года вместе с бандой своих товарищей «местечкового» разлива садится в германский запломбированный вагон:
«Смеркалось тут… Меж тем, свинец
к вагонным дверцам
(сиял апрельский день) – вдали в чужих краях
навешивался вспех ганноверцем, ландверцем.
Дышал локомотив. День пел. Пчелой роясь.
А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы
Был слышен бой сердец. И в этой тишине
Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы
Тряслись, и взвод курков мерещился стране.
Он. – «С Богом», – кинул, сев; и стал горланить, – к черту —
Отчизну увидав, – черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не все сплылось; лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!
………………………………………………….
Теперь ты бунт. Теперь ты – топки колыханье.
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев».
(опубликовано – «Отчизна» № 41, 1990 г.)
Вот такое либеральное косноязычие вылилось из-под пера уже не юного поэта, ему тогда было около тридцати лет. Однако через несколько лет Борис Леонидович эволюционировал и написал поэму «Девятьсот пятый год», в которой воспел знаменитую террористку Марию Спиридонову, участвовавшую в 1905 году в убийстве московского шефа полиции генерала Трепова:
Жанна д’Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Кто бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить разбег.
Ты из сумерек, социалистка,
Секла свет, как из искры огнив,
Ты рыдала, лицом василиска
Озарив нас и оледенив…
Но в 1922 году большевики организовали судебный процесс против левых эсеров, и Мария Спиридонова, возглавлявшая этот спецназ революции, вновь, словно в царское время, пошла по тюрьмам и ссылкам вплоть до войны 1941 года. Последний срок она отбывала в орловской тюрьме, где и была расстреляна перед отступлением наших войск из Орла. Пастернак же, отметив поэмой «Девятьсот пятый год» двадцатилетие первой русской революции, стал готовиться к юбилею революции Октябрьской и сочинил в 1927 году поэму «Высокая болезнь» в честь Владимира Ильича Ленина, по воле которого в 1922 году все руководство левых эсеров исчезло с политической арены. В «Высокой болезни» Ленин изображен уже отнюдь не «немецким шпионом», террористом и площадным демагогом, а «гением», управляющим ходом мировой истории: «он был, как выпад на рапире », «он управлял теченьем мысли и только потому страной»… Победителей, как говорится, не судят, а славят… Но следующим победителем стал Иосиф Сталин, и Борис Леонидович циклом блистательных стихотворений, открывающих новогодний номер газеты «Известия» за 1936 год, перевернул первую страницу Советской Сталинианы: