См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тут осторожный стук в дверь прерывает его рассуждения, и оба они — Найгель и Вассерман — одновременно вздрагивают. На пороге стоит Хопфлер.
— В чем дело? Чего ты хочешь? — спрашивает Найгель раздраженно. Вид у него утомленный и измученный, мужественное лицо внезапно посерело и осунулось.
Хопфлер смотрит на живого и невредимого Вассермана и с каким-то фамильярным сочувствием кивает Найгелю. Найгель не реагирует на это неуставное поведение подчиненного, он погружен в глубокое мучительное раздумье. Хопфлер напоминает ему — с явной тревогой в голосе:
— Господин оберштурмбаннфюрер приказал мне явиться, чтобы забрать труп.
Теперь мы с дедушкой становимся свидетелями того, как Найгель умеет гневаться. Принимает решение гневаться и тотчас переполняется бурным негодованием. Именно так: прежде всего решение, затем уже волна неподдельного гнева. Грудь его мгновенно превращается в скороварку, в считанные секунды доходящую до кипения, в паровой котел, готовый взорваться от сверхкритического давления, весь избыточный пар ударяет сначала в шею, затем в голову, со свистом прорывается в лицо и окрашивает его в багровый цвет.
— Ой, Шлеймеле, — стонет Вассерман, — как я, не приведи Господь, изучил весь этот процесс, сколько раз наблюдал воочию! Каждый день в пятом часу пополудни выходил он, Найгель, прогуляться вроде бы по садику, подышать будто бы морским воздухом… И взял себе за правило самолично при этом расправиться с какой-нибудь партией рабочих, возвращавшихся от трудов своих за пределами лагеря. И продвигался не торопясь от придирки к придирке, и наливался, как индюк, гневом — а что? Разве не хватает, к чему придраться? И разжигал ярость свою, будто на медленном огне подогревал ее. Выбирал себе какого-нибудь несчастного и стрелял в него из своего револьвера, да, как будто в припадке праведного гнева стрелял в него… Раз-два, и готово. И тут успокаивалась мелкая его душонка. Но для того, чтобы выстрелить, он должен был сначала довести себя прямо-таки до белого каления, в первую минуту лицо его делалось красным, будто обваренное, и я опасался, что вот-вот хватит его удар, но потом вся кровь отливала, уходила из него неизвестно куда. В точности так… И это удавалось ему мгновенно, будто долго копилось где-то в носу что-то такое грозное и опасное, а потом в единый миг извергалось адским пламенем наружу. Взрывалось черное сердце его от злобы. Но эти его повадки я изучил позже. А в тот день сопляк этот Хопфлер попался ему под горячую руку, удостоился, как говорится, царской милости. Весь затрясся от страха, агнец невинный, — а может, это не от страха, может, от обиды его трясло, разволновался, понятное дело, что начальник так вот, ни за что ни про что, унизил его, задел его честь, и в присутствии кого? Такого поганого еврея, как я! И проникся я состраданием к несчастью Хопфлера, и, пока Найгель, можно сказать, снимал с него стружку, топтал ногами и драл за уши, отвернулся я, отвел взоры свои в сторону, нашел им, знаешь, взорам своим, другое место, и мыслям своим нашел пристойное занятие, стою себе неприметно, будто и нет меня тут, делаю вид, что вспомнил вдруг о кораблях своих, ушедших в дальнее плаванье…
Раздавленный и побитый как собака Хопфлер убирается прочь, и с лица Найгеля мгновенно сползает выражение гнева. Как будто он сдирает его, выражение, как сдирают шкурку с ошпаренной колбаски, и выбрасывает в мусорную корзинку. Разумеется, эти неожиданные метаморфозы в поведении Найгеля еще больше пугают Аншела Вассермана. Он пригибается ниже, так что косточки горбатого затылка торчат теперь, как гребень на спине динозавра. Найгель встает и принимается нервными шагами мерить комнату. Останавливается позади Вассермана, и старик, на мгновение потерявший источник опасности из виду, в тревоге и испуге ищет его позади себя, словно слепой птенец, сердцем уловивший вдруг, как коршун приближается к гнезду.
— Имя! — требует Найгель.
— Аншел Вассерман, ваша честь.
— Возраст!
— Возраст? А… Должно быть… Я полагаю… Около шестидесяти, надо думать. Да, пожалуй что, шестьдесят… Что-нибудь такое…
— К кому ты приписан?
— Приписан?
— Кому ты принадлежишь?
— А… Кайзлеру, коменданту Нижнего лагеря господину Кайзлеру.
— Чем занимаешься?
— Я? Ах да… Ну, чем… Можно так выразиться, ваша милость, что все это время я проживал с дантистами. Ну, этими, которые снимали золотые коронки у покойников. Да. Ну, а сам-то я, в общем, не был дантистом. Хм-м… Да, не был…
Найгель сверлит его раздраженным непонимающим взглядом:
— Не был?
Вассерман, с какой-то странной застенчивостью:
— Не был, ваша честь. Нет, даже не помогал…
— Чем же ты в таком случае был, черт тебя подери?
— Я? Ну, чем уж я там таким особенным был?.. Шайсмайстером я там был, да. Вот так…
Найгель невольно отодвигается от него и брезгливо морщит нос. А дедушка поясняет слабеющим и заплетающимся от страха языком:
— Но господин комендант Кайзлер, по великой милости своей, разрешил мне раз в неделю мыться, да, ваша честь, даже щелок и мыло выдавал мне по великой доброте своей, ей-богу, выдавал, его благородие, то есть господин Кайзлер, да… Чтобы не чувствовались нехорошие запахи.
Немец презрительно усмехается. Вернее, усмехается у него один только рот, глаза остаются совершенно неподвижными и холодными.
— Интересно… Шайсмайстер… Надо же — именно шайсмайстер!.. Именно говночист не способен умереть… Признаться, это нечто такое, о чем мне еще не доводилось слыхивать… Ха, а может, мы тут открыли поразительные, неведомые ранее свойства дерьма?
Все правильно, значит, мой дедушка Аншел действительно был надзирателем за отхожими местами в Нижнем лагере, ответственным за их четкое функционирование. Бейла, да будет память ее благословенна, бывало, говорила про такие вещи: «А ихес, ихус — семейные связи и знатное происхождение».
У Найгеля возникает некий план, но он еще не вполне уверен. Это чувствуется по его голосу.
— А если… Если, например… Мы привяжем тебя к четырем грузовикам… И двинем их в четыре разные стороны…
Маленький печальный еврей недоверчиво покачивает головой и остужает его пыл трезвым предположением:
— Весьма опасаюсь, господин комендант, что в таком случае вы получите на свою голову эти самые четыре грузовика с серьезными повреждениями.
— И в этом, разумеется, никто тут не заинтересован, — произносят они оба одновременно и, будто сговорившись, по-польски.
Удивительной серьезностью отличается этот нелепый диалог. На минуту их взгляды встречаются, и они с интересом изучают друг друга. Как видно, какое-то давнее суеверие, наследие мрачного средневековья, или просто ребяческий страх перед необъяснимым явлением заставляют Найгеля ухватиться за край рукава, украшенного величественной эмблемой человеческого черепа. Я догадываюсь, что так делали в той деревне, где он родился, пытаясь уберечь себя от сглаза и от порчи. Есть такое поверье, что собеседникам грозят неведомые бедствия, если они оба разом произносят одно и то же слово. Но может, немец старается защититься от иной, гораздо худшей опасности — не знаю, о Найгеле я знаю слишком мало. Это ради дедушки Аншела я вошел в Белую комнату. На разгадывание прочих загадок у меня нет сил.
Найгель заносит что-то в свою черную записную книжицу, а Вассерман замечает вдруг, что на столе немца стоит, оборотной стороной к нему, Вассерману, фотография в красивой рамочке.
Он бормочет мне:
— Разумеется, я пустился в догадки, кто это там запечатлен? Что за счастливчик изображен на этом портрете — какая-нибудь ласковая к нему полячка? Или папа-мама его любезные? Или, может, уж не побоимся сказать, сам сиятельный мазила из Линца собственной персоной? Чтобы у Исава имелись дети, такого я, честно признаться, тогда не подумал, ей-богу, не представлял себе, что у него… Чтоб мне так жить…
Теперь — ведь должно же это наконец случиться! — Найгель вдруг припоминает что-то:
— Как ты сказал? Вассерман? Хм-м… Вассерман… — Он листает свою книжицу, и равнодушный взор его задерживается на имени, только что записанном там. — Странно… Как будто знакомая фамилия… Где-то я ее слышал… Определенно слышал… А впрочем, чего там — все вы либо Вассерманы, либо Перельманы, либо Зильберманы! Скажи мне, не бывал ли ты случайно в… Нет, ерунда… Глупости!
Конечно, глупости! Но перед немцем стоит старик, тощее изможденное лицо которого озаряется вдруг радостной улыбкой. Будто пьяная оранжевая луна заглянула внезапно в комнату и осветила ее дивным светом.
Вассерман:
— Понимаешь, Шлеймеле, поскольку он сказал то, что сказал, не удержался я, выпросталась из утробы моей эта дурацкая ухмылка и поползла по устам, как ластящаяся к хозяину кошка. Потому что удивление Исава мне как раз было известно. Правда, именно так, я даже и вопросы предвидел, которые последуют после моего ответа, — ведь люди всегда говорят одно и то же, нет у них свежих, еще не использованных слов, — но, клянусь жизнью, не верил, что возможно такое: чтоб приключилась со мной подобная история и докатилась слава моя аж досюда! С этим…