См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Можно сказать, выросли на этих твоих выдумках…
Ладно, не следует преувеличивать. И без того стечение обстоятельств тут слишком уж подозрительно. Поэтому Найгель скажет сейчас, что «были, разумеется, и другие вещи, которые попадались нам на глаза». И пояснит:
— Карла Мая, например, читали, ну и другие книжки, названий, правда, уже не помню. Отец следил за тем, чтобы мы читали. Он хотел, разумеется, чтобы мы в первую очередь читали Библию, — а, что там говорить, у него были всякие планы в отношении нас! Но пастор убедил его разрешить нам читать и твои рассказы. Пастор наш пользовался в Пёссине большим влиянием. Как теперь говорят, авторитетом. А печатали их в приложении к газете, которая называлась «Ты, мое отечество!». Я помню, как оно выглядело, это приложение, даже запах его я помню, ей-богу. Газета с приложением поступала в кирху регулярно каждую неделю, и пастор Кнопф давал нам приложение уже в воскресенье. Я думаю, он сам читал его, потому что слышал однажды, как он говорил отцу, что твоя повесть напоминает ему Ветхий Завет.
Немец краснеет еще больше, возможно, от смущения — надо же, позволил себе так расчувствоваться и разоткровенничаться! Сдается мне, что источник этого волнения запрятан в тех таинственных глубинах его существа, куда нет доступа ни речам возлюбленного фюрера, ни прочим шедеврам нацистской идеологии и где ослабевает даже могущество кодекса поведения офицера СС. Он, видно, и сам не замечает, как из него вырываются слова, абсолютно не совместимые с его чином и положением. Выталкиваются на поверхность той неодолимой силой, перед которой даже он, закаленный воин дивизии «Мертвая голова», не может устоять.
— Слушай, Шахерезада, просто не верится — как же это все вдруг ожило у меня перед глазами! Как будто вчера было… Наша деревня, пастор Кнопф, — между прочим, у него был телескоп, он любил по ночам наблюдать звезды, а злые языки утверждали, что он наводит его и на совсем другие объекты, не столь возвышенные. Мой отец вырезал однажды на дубовой доске всю Цугшпитце вместе с нашим Пёссином — прекрасный был резчик по дереву, — и деревенский шинкарь купил у него эту картину, она и теперь висит в его заведении. Странно, верно? Отца уже нет, а эта деревяшка существует. Да и твои истории… Я помню их все до одной, действительно помню, как будто вчера прочитал. Если хочешь, могу пересказать…
Да, да, мы хотим! Мы даже вскрикиваем оба разом от нетерпения — и я, и Вассерман: перескажи нам, перескажи, и побыстрей! В душе мы просто умоляем его: пускай поспешит убедить нас в достоверности своих слов, затопит именами, фактами, поворотами сюжета, всякими подробностями. «Факты!» — кричу я охрипшим голосом и едва не задыхаюсь от собственного вопля. — Дай мне факты, Найгель! Ведь построение, которое мы воздвигаем тут, висит на волоске, на таком тоненьком-тоненьком волосочке, еле-еле выпросталось на свет и запросто может оказаться мертворожденным, слабой тенью подлинного романа, всего лишь неловкой попыткой, неуклюжей смехотворной фантазией — нужно с силой растирать его синюшное слабенькое тельце, чтобы оно задышало и издало свой первый крик, ну, не медли, Найгель, вспоминай, рассказывай, можешь даже приврать что-нибудь, не беда, ври со знанием дела, с воодушевлением, я готов всему поверить, готов забыть даже то немногое, что знал, поддаться на любой обман, жажду поддаться, лишь бы поверить, что такое возможно. Вперед, герр Найгель! Шнель!
И Найгель в самом деле принимается воскрешать прошлое, как опытный медиум вызывает души умерших:
— Этот парень, твой капитан, Отто его звали, это ведь в честь него я назвал моего любимого пса, моего Отто… И еще была эта девушка, которую Отто любил, блондинка с роскошной косой, как же ее звали?.. Нет, нет, не подсказывай — Паула? Верно, Паула…
И Вассерман с нежностью, как лунатик:
— Удивительно, комендант! И главное, почти верно. Только Паула не была девушкой Отто, потому что она…
— Ну конечно! — Найгель хлопает себя ладонью по лбу. — Какая глупость! Разумеется! Паула, она ведь была сестрой Отто! Как я забыл! Погоди, погоди, теперь это все выстраивается у меня. Паулу любил другой, тот, который приятельствовал с животными. Умел даже говорить с ними. Как ваш царь Соломон, верно? Альфред его звали… Нет… Погоди, не говори, я сам. Фрид! Фрид его звали. Да. Альберт Фрид. Он любил Паулу, но так и не открылся ей. Видишь, Шахерезада, все помню. Все! «И сердце его оборвалось, и мертвенная бледность покрыла его лицо, словно лицо усопшего». Ну, что ты скажешь?
Вассерман — мне кажется, я уже начал немножко разбираться в его натуре, — не может удержаться, чтобы капельку не подпортить эту идиллию, непременно ему требуется подлить ложку дегтя в бочку меда, как будто его не устраивает обилие этой сердечности, которой он удостоился тут, можно сказать, задаром.
— Но, ваша честь, понимаете, это, как правило, были рассказы о… Ну, как вам сказать? О горестях и мытарствах самых малых, незначительных, что называется, униженных народов… И многие герои мои, персонажи то есть, тоже иногда происходили оттуда, из них.
Однако Найгель перебивает его со снисходительной усмешкой:
— Да, я знаю. Действительно, обо всяких армяшках, негритосах. Но ведь и времена, Шахерезада, были совсем иные. Ведь это происходило до… Если не ошибаюсь, тридцать лет с тех пор минуло? Примерно. Больше? Тридцать пять? Почти сорок? Надо же — почти сорок лет! Да… Летит время! Правильно, начало века. И куда это все делось? Как сон золотой… Мне тогда было лет семь, самое большее восемь, я только начинал учиться грамоте. И в продолжение нескольких лет — пяти, наверно, может, и дольше — каждую неделю регулярно читал главы из твоей повести. С нетерпением ждал продолжения. Такое дело…
Немец продолжает упиваться воспоминаниями давно минувших дней, большая его голова покачивается в такт вылетающим изо рта фразам, лицо напрягается от усердия, как будто он вычерпывает эти воспоминания из глубокого-глубокого колодца. Тот, кто посмотрит сейчас на него, громадного мужчину, охваченного наивным детским восторгом, тотчас согласится, что действительно, то были «совсем иные времена». Но Вассерман почему-то уже не рад этой задушевной беседе, он хмурится и спешит уклониться от новых откровенностей, готов уже поступиться удовольствием обрести столь высокого почитателя.
— Ну, слышали вы такое? Прямо: «И открылся Иосиф братьям»! Фу!
В душе у него растет уверенность, что дивный этот сон плохо кончится. Для него, разумеется. Обернется какой-нибудь новой бедой. Найгель, как видно, улавливает эту перемену в настроении собеседника и обрывает свои излияния. Привычно укрощает свое волнение.
— А что еще ты умеешь делать, кроме как выдирать золотые коронки изо рта покойников и надзирать за отхожими местами? — спрашивает он сухо.
— Ну что? Что я могу уметь? Ничего такого особенного, — отвечает Вассерман смиренно, снова падая духом. — Ничему, можно сказать, не обучен, только и знал, господин комендант, что писал стишки да рассказывал детские сказки.
— Это само собой, — бросает Найгель благодушно. — Об этом я уж как-нибудь позабочусь.
Вассерман:
— Пардон?
Немец:
— Ладно, помолчи минуту. Я должен подумать. Да… Можно, разумеется… Не вижу препятствий. Есть только одна проблема: ты ведь уже числишься в списке тех номеров, за которые мы полностью отчитались. В отношении которых наша работа, так сказать, завершена. Ну да ладно, в конце концов, это можно уладить. Кто-нибудь из тех, что прибудут сюда сегодня с новым транспортом, просто не получит номера. Исчезнет невидимкой. Такой пустяк не вызовет осложнений. — Он записывает что-то в своей черной книжице. — Так… Сейчас поглядим: какая, говоришь, профессия была у тебя перед войной?
— Профессия? У меня? — удивляется Вассерман.
— Что — только писал?
— Писал? Что вы! Разве вы не знаете?
— Чего я не знаю?
— То есть как? Я уже почти двадцать лет ничего не пишу. Не пишутся больше мои «Сыны сердца»… Для заработка корректировал один небольшой журнальчик в Варшаве. Иногда редактировал статьи и брошюры других авторов, готовил к печати чужие рассказы. Незначительные такие занятия…
— Варить! — изрекает Найгель назидательно. — Печь! Жарить! Это каждый дурак умеет, верно? Было бы из чего! Будешь помогать на кухне моей поварихе. Так ты сможешь остаться здесь, без того чтобы некоторые слишком любопытные и въедливые типы начали задавать лишние вопросы.
— Извините великодушно, ваша милость. Готовить я умею самую малость: чаю заварить, яичко сварить… (Мне): И ведь правда, Шлеймеле, все долгие годы моей холостяцкой жизни столовался я в домашнем пансионе Файнтуха. Селедка с луком в подсолнечном масле на закуску, суп с лапшой на первое, шмалец с картошкой на второе и изжога на сладкое.