См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь мы все трое молчим. Я смотрю на старого согбенного неудачника: лицо его похоже на то, которое я знал, но еще более исхудалое и изможденное. Эта жалкая костистая лысина, желтая задубевшая кожа в пятнах громадных противных веснушек, широкий плебейский нос, почерневшее, будто вымазанное сажей, лицо, нелепо сужающееся к подбородку. «Чтобы я так жила, — говорила мне бабушка Хени на идише, — как ты похож на него!» — «Что ты выдумываешь! — сердилась на нее мама, с подозрением поглядывая на единственную сохранившуюся фотокарточку маленького Аншела. — Неужели ты не видишь? Посмотри, какой нос у этого и какой у этого!».
Найгель огибает свой широкий стол, спасительным бруствером отгораживающий его от Вассермана, останавливается у кресла и задумывается. Погрузившись в раздумья, он беззвучно вздыхает и втягивает щеки.
— Нет! — восклицает он внезапно и решительно ударяет кулаком по столу. (Вассерман втягивает голову в плечи и бормочет в испуге: «Чтобы только, не дай Бог, не испустил мне тут дух!») А немец снова повторяет грозно: — Нет! Этого не может быть! — И с высокомерной ухмылкой, тоном, в котором одновременно звучат издевка, обвинение и назидание, объявляет Вассерману: — Мы осуществляем тут великую, грандиозную задачу, выполняем работы колоссального масштаба. И ни разу, никогда еще мы не ошибались и не терпели поражения!
Дедушка мой еще сильнее сгибается, сжимается в жалкий ничтожный комочек в своей роскошной бессмысленной мантии.
— Сосудом, наполненным стыдом, был я в тот час, Шлеймеле!.. А что ты думаешь? Удовольствия мне это не доставило. Ты ведь знаешь, не люблю я понапрасну мозолить людям глаза, тем более не имею обыкновения никого задирать. Как говорится, дразнить гусей. И для чего их дразнить, для какой надобности? Разве не хватает у нас несчастий без этого?..
Он пытается успокоить и ободрить Найгеля:
— Господин комендант, я полагаю, вам следует рассматривать это недоразумение, то есть этот мой небольшой проблем, как незначительное, совершенно ничтожное, ну, просто не имеющее никакого практического значения статистическое отклонение, а что, почему бы и нет? Попробуйте взглянуть на это маленькое затруднение именно так. Статистика, и все!
Но Найгелю не до шуток, Найгель не просто ошеломлен и разгневан, он напуган.
— Статистика?!
И его страх невольно передается Аншелу Вассерману.
— Нет, не дай Бог! Что я такое сказал? Не обращайте на меня внимания! Ах, Боже мой, какой я дурак! Просто обыкновенный старый дурак. А!.. Выжил из ума, болтаю невесть что. Я только, извините, подумал, что у вас, у немцев, как раз имеется особое отношение к числам, можно сказать, большая симпатия. Это общеизвестно. А тут получилась такая игра статистики. А что? Ведь даже я удостоился здесь у вас замечательного, чрезвычайно полезного номера, а я — что я такое, в сущности? Кто я такой и что я в этом смыслю? Разве я что-нибудь понимаю? Могу осознать что-нибудь величественное, такую, как вы, господин комендант, изволили выразиться, грандиозную задачу колоссального масштаба? Не могу, и половины не смыслю! Но логика, верно? Здравый смысл. Здравый смысл подсказывает нам, что, поскольку некоторые уничтожают, не дай Бог, миллионы и миллионы людей во всем мире, может случиться — пардон, еще раз извиняюсь и прошу всяческого прощения, но согласно статистике может случиться, что один или двое из их числа, этих, подлежащих уничтожению, да, именно так, что же тут невозможного? Не просто возможно, но более чем возможно! — обязаны быть исключения. И вот получается, что один или двое являются исключением: не умирают, и все тут!.. Что делать? Некоторые умеют умирать, а некоторые — ничтожное такое количество, всего один или двое, не умеют! Ну да… Как сказано, не дано им вкусить…
Найгель подается всем своим мощным корпусом вперед, глаза его сужаются, ужасное подозрение вспыхивает в сознании:
— Двое? Вас двое?!
— Нет, что вы, господин комендант, сохрани Бог! Почему вдруг двое? Это я просто так сказал, аллегорию привел. Пример. Как будто из области искусства. Не надо пугаться. Ничего страшного. Предположим, просто так, ради статистического допущения, что двое…
Он пытается изобразить на своем лице заискивающую улыбку, но вряд ли эта кривая вымученная гримаса способна успокоить и расположить к нему немца. Ему становится ясно, что все его пояснения и извинения, любое произнесенное им слово, только усугубляют положение. Найгель еще минуту пристально разглядывает его, как исследователь, изучающий в микроскоп доселе неизвестное науке насекомое. Затем отводит взгляд, вздыхает то ли обиженно, то ли раздраженно, а может, удивленно или презрительно, выпячивает верхнюю губу, подтягивает ее к носу и издает неопределенный задумчивый звук — нечто вроде протяжного «хым-м-фф…».
Садится и обхватывает голову руками. Внезапно нашим глазам предстает не гордый покоритель стран и народов, а растерянный и беспомощный человек. Человечек. На столе дребезжит телефон, Найгель что-то отрывисто лает в трубку и с грохотом бросает ее на рычаг.
Вассерман усмехается так, что только я могу это видеть:
— Испугался, ей-богу, испугался, Фриц Фрицевич! Можешь ли ты представить себе такое, Шлеймеле, осознать своим разумом, вообразить в душе своей, какую заковырку подсунул Господь, да будет благословенно имя Его, этому Исаву? Еврея, не подвластного смерти! Сразу, единым мановением длани своей разрушил все их злодейские замыслы! Представь себе — вся чудесная и стройная система дала трещину и пошатнулась, вся дивная мечта развеялась в одночасье, как дым в поднебесье! И что, если, не дай Бог, и к другим евреям приклеилась эта премудрость бессмертия? И что будет здесь с этими хоромами, с этим казарменным бараком и со всем нашим замечательным лагерем, со всей этой любезной машиной уничтожения и истребления, с достославным узилищем, изобилующим всеми видами адских мук, со всеми порождениями изуверского зла и коварства, что станется с этой превосходной фабрикой смерти — да, что станется с ней, если нет смерти?! А фюрер, что с ним? Как выдержат его нежные нервы такое потрясение, когда дойдет до него прискорбная весть о еврее, перечеркнувшем все его великие программы, посягнувшем на основы основ его построений, на зеницу ока его?
Вассерман отваживается слегка приподнять голову, оглядывается по сторонам и бормочет:
— И увидел я, Шлеймеле, что комната уставлена шкафами и сундуками, прямо как канцелярия какого-нибудь настоящего почтенного офицера, мудрого военачальника: кругом карты и планы, и всякие надписи и объявления, и полки, доверху набитые, чтоб не сглазить, всяким добром, драгоценными папирусами, целыми томами секретных документов, пухлыми папками разных инструкций, и на каждой изображение орла, и порадовался я за Найгеля, что живет он в таком почете, будто знатный вельможа, и никто не смеет задеть его честь, даже красивую бляху повесили ему на шею, награду такую, воистину позлащенную серьгу, что вдевают в ухо любимого раба, знак величия прицепили на грудь, вроде как главному евнуху или министру.
Но тут осторожный стук в дверь прерывает его рассуждения, и оба они — Найгель и Вассерман — одновременно вздрагивают. На пороге стоит Хопфлер.
— В чем дело? Чего ты хочешь? — спрашивает Найгель раздраженно. Вид у него утомленный и измученный, мужественное лицо внезапно посерело и осунулось.
Хопфлер смотрит на живого и невредимого Вассермана и с каким-то фамильярным сочувствием кивает Найгелю. Найгель не реагирует на это неуставное поведение подчиненного, он погружен в глубокое мучительное раздумье. Хопфлер напоминает ему — с явной тревогой в голосе:
— Господин оберштурмбаннфюрер приказал мне явиться, чтобы забрать труп.
Теперь мы с дедушкой становимся свидетелями того, как Найгель умеет гневаться. Принимает решение гневаться и тотчас переполняется бурным негодованием. Именно так: прежде всего решение, затем уже волна неподдельного гнева. Грудь его мгновенно превращается в скороварку, в считанные секунды доходящую до кипения, в паровой котел, готовый взорваться от сверхкритического давления, весь избыточный пар ударяет сначала в шею, затем в голову, со свистом прорывается в лицо и окрашивает его в багровый цвет.
— Ой, Шлеймеле, — стонет Вассерман, — как я, не приведи Господь, изучил весь этот процесс, сколько раз наблюдал воочию! Каждый день в пятом часу пополудни выходил он, Найгель, прогуляться вроде бы по садику, подышать будто бы морским воздухом… И взял себе за правило самолично при этом расправиться с какой-нибудь партией рабочих, возвращавшихся от трудов своих за пределами лагеря. И продвигался не торопясь от придирки к придирке, и наливался, как индюк, гневом — а что? Разве не хватает, к чему придраться? И разжигал ярость свою, будто на медленном огне подогревал ее. Выбирал себе какого-нибудь несчастного и стрелял в него из своего револьвера, да, как будто в припадке праведного гнева стрелял в него… Раз-два, и готово. И тут успокаивалась мелкая его душонка. Но для того, чтобы выстрелить, он должен был сначала довести себя прямо-таки до белого каления, в первую минуту лицо его делалось красным, будто обваренное, и я опасался, что вот-вот хватит его удар, но потом вся кровь отливала, уходила из него неизвестно куда. В точности так… И это удавалось ему мгновенно, будто долго копилось где-то в носу что-то такое грозное и опасное, а потом в единый миг извергалось адским пламенем наружу. Взрывалось черное сердце его от злобы. Но эти его повадки я изучил позже. А в тот день сопляк этот Хопфлер попался ему под горячую руку, удостоился, как говорится, царской милости. Весь затрясся от страха, агнец невинный, — а может, это не от страха, может, от обиды его трясло, разволновался, понятное дело, что начальник так вот, ни за что ни про что, унизил его, задел его честь, и в присутствии кого? Такого поганого еврея, как я! И проникся я состраданием к несчастью Хопфлера, и, пока Найгель, можно сказать, снимал с него стружку, топтал ногами и драл за уши, отвернулся я, отвел взоры свои в сторону, нашел им, знаешь, взорам своим, другое место, и мыслям своим нашел пристойное занятие, стою себе неприметно, будто и нет меня тут, делаю вид, что вспомнил вдруг о кораблях своих, ушедших в дальнее плаванье…