Въ лѣто семь тысячъ сто четырнадцатое… - Александр Владимирович Воронков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слышали сейчас что-нибудь?
— Нет, Государь, не слыхали!
— Всё тихо было, разве что служки воеводские ходили с поварни, но тому уж долгонько…
М-да… Слуги с кухни шляются мимо царской спальни… И охрана их игнорирует! В двадцать первом веке в такое не поверит никто. Но здесь и сейчас ничего поделать нельзя: отдельного царского жилого комплекса в Ельце нет, квартирую на воеводском подворье. По здешним понятиям — с максимумом комфорта, а сравнить с моим будущим — в редком колхозе такая убогость встречалась, и то — там, где война туда-сюда прошла, годов до шестидесятых. Ладно, будет вам, ребята, цивилизация, если доживём с вами до исполнения моих задумок. Сейчас пока пробуем с первой нашей бедой сладить, дороги начали строить. С дураками, конечно, придётся сложнее — их не сеют, не жнут, сами родятся…
— Илья, Ждан — за мной! — Возвращаюсь в горницу. Вызванные стрельцы следом.
— Ну-ка, выньте окошко. Да не попортите, его потом обратно ставить.
Рамы на Руси в оконные проёмы вделывают намертво, для проветривания помещений они не пригодны. Да и воевода здешний, хоть и берёт на лапу — без «посулов» никакое дело тут не делается, все мздоимствуют, от писца до царского конюшего, — но Елец город не богатый и на слюду в окнах, а тем более — на дорогое стекло — он пока что нахапать не успел. А может быть, просто жмотничает из-за куркулистости характера. Потому во всех окнах боярского терема вставлены выскобленные бычьи пузыри. Света сквозь такие окошки проникает немного, да и то ближе к середине дня, а увидеть, что происходит снаружи — невозможно по определению.
При помощи засапожных ножей стрельцы устроили проветривание буквально через пять минут. В горницу сразу же проник свет летнего рассвета, спёртый воздух в помещении посвежел — и откуда-то издалека, похоже, из-за стен детинца, еле слышно на два голоса зазвучала песня. Очень знакомая песня…
А ты меня не спрашивай, кого я люблю,
Ты поверь мне на честное слово,
А я тебе скажу, что тебя я люблю
И коня моего боевого.
А ты меня не спрашивай, когда я приду,
Дорогая моя ты отрада,
А я тебе скажу, что я скоро приду,
Но сперва отпишу из Царьгра-ада…
Да, я знал эту мелодию и эти слова. Когда-то, столетия вперёд, их пел с экрана немолодой красноармеец-обозник, догоняющий свою часть по дорогам Болгарии. Я видел это кино несколько раз: в нём не было казённо-замполитского «уря-уря-всехпобедизма», оно не вызывало отторжения, что порой случалось с «киноофициозом». Только пелось там не про Царьград, переименованный турецкими оккупантами в Стамбул, а про Берлин, войти в который во время войны мечтали мы все, от рядового пехотного Вани до маршалов и самого Верховного Главнокомандующего. Дошли не все: кто-то погиб, кто-то, раненый, остался в тылах наступающих войск. А кого-то, как того самого ездового обозника, военные пути занесли на другой участок фронта, слишком далёкий от гитлеровского логова…
Но кто поёт эту песню здесь, да ещё и заменяя никому на Руси неизвестный Берлин далёким Царьградом, из которого сюда было принесено православие? Понятно, что сложить её в этом столетии не могли: не та нынче музыка в России, да и поэзия далека от языка Пушкина, Симонова или Лебедева-Кумача. Выходит, я не одинок и рядом, незамеченный, живёт ещё кто-то, чей разум перенесён сюда из будущих времён?!
Вцепившись обеими руками в бревно оконного проёма, вслушиваясь в доносящиеся снаружи звуки раннего утра: стук топора и хруст нарубаемых дров, плеск воды, переливаемой из деревянных вёдер в колоду-поилку, далёкий бабий гомон, взмыкивание и постукивание деревянных ботал — до металлических колокольцев народ пока что не додумался, да и дорог на Руси любой металл, чтобы навешивать на коровьи шеи — гонимого на пастбище стада… Песня давно смолкла.
— Ждан! — обернулся я к телохранителям. — Ступай и сыщи Евстафия Никитича. Пусть всё бросает и идёт ко мне. Дело есть важное.
— Так Великий Государь! Неможно же ж без разводящего пост покидать! Твоим же ж словом заборонено[152] накрепко! Батоги же ж…
— С царём спорить будешь? Я запретил — я и разрешаю! Но только здесь и сейчас. Так Зернину и передашь, дескать, я велел. Ступай!
— Слушаю, Государь! — Ждан, отвесив глубокий поклон — никак этот обычай даже среди ближних людей не изведу — вышел из горницы и тут же раздался удаляющийся стук его каблуков по деревянному полу. Молодец, шустро побежал. Так и надо: ещё в Красной Армии мне вдолбили, что команды в мирное время должны исполняться бегом, вот и стрельцов к такому постепенно приучаю.
— А ты, Илья свет Иванович, ступай, да неси службу дальше. Оконце пока не закрывай, желаю вольным духом подышать. Как уйду — пусть воеводские слуги обратно всё поставят.
— Слушаю, Великий Государь! — Стрелец вернулся на пост и я увидел, как, прикрывая за собой дверь, он уже вытаскивал из-за кушака кремнёвый пистолет. Толковый парень, и исполнительный. Побольше бы таких…
Зернин сыскался примерно через четверть часа. В парадном алом кафтане, расшитом на груди плетёными застёжками, в новых сапогах, с аккуратно подстриженными и расчёсанными бородой и усами, смазанными для красоты лампадным маслом, бывший стрелецкий десятник выглядел, как сказочный добрый молодец с картин Билибина. Вот что смена имиджа с человеком делает!
Коротко постучав и получив дозволение войти, стольник склонился в поклоне, коснувшись снятой шапкой выскобленных половиц.
— Звал, Великий Государь Димитрий Иоаннович? Чего повелеть изволишь?
— Звал, Евстафий Никитич, звал. Дело к тебе появилось. Небольшое, но важное, а главное — не надо, чтобы о нём много народу узнало. Потому и позвал, что на тебя