Грозные царицы - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Предупрежденный о нависшей над его столицей угрозе, Фридрих II поспешно вернулся из Саксонии и, уже в Берлине узнав от своих шпионов о разразившейся в стане противника ссоре между русским Салтыковым и австрийцем Лаудоном, решил использовать ее, чтобы начать неожиданную и стремительную атаку на врага. Прусский король полагал, что эта атака окончательно решит исход кампании. Ночью 10 августа его войска форсировали Одер и внезапно напали на русских, окопавшихся в Кунерсдорфе. Однако медлительность пруссаков позволила войскам Лаудона и Салтыкова реорганизоваться, сведя тем самым неожиданность к нулю. Однако битва оказалась столь жестокой и хаотичной, что Салтыков – в истинно театральном порыве – бросился прямо перед солдатами на колени и стал молить «воинского Бога» послать им победу. На самом деле все решила русская артиллерия, оставшаяся неприкосновенной при повторяющихся атаках врага. 13 августа сначала прусскую пехоту, а за ней и кавалерию разбили выстрелами из пушек. Выживших пруссаков охватила паника. Вскоре из сорока восьми тысяч человек, находившихся под началом Фридриха II, осталось всего три тысячи. К тому же и эта истощенная, деморализованная орда была пригодна только для того, чтобы отступать, прикрывая арьергард. Совершенно подавленный исходом боя Фридрих II написал своему брату: «Я не переживу этого; последствия этого дела ужаснее, чем оно само. У меня нет средств к спасению… Мне кажется, все погибло… Я не переживу потери моей родины. Прощай навсегда». А Петр Салтыков, посылая царице отчет об этой победе, показал себя куда как более сдержанным. «Вашему Императорскому Величеству не следует удивляться нашим потерям, ибо Вы знаете, что король Пруссии заставляет дорого платить за свои поражения, – писал он. – Еще одна победа, подобная этой, Ваше Величество, и я принужден буду, за отсутствием гонцов, с посохом в руке сам отправиться в Санкт-Петербург». По повелению абсолютно убежденной в исходе войны Елизаветы на этот раз состоялся «настоящий благодарственный молебен», а маркизу де Лопиталю она заявила: «Каждый хороший русский должен быть хорошим французом, а каждый хороший француз должен быть хорошим русским». Императрица отблагодарила «курочку», старика Салтыкова, за высокие воинские достижения, одарив его чином фельдмаршала. И что же? Он внезапно впал в спячку от царской милости? Вместо того чтобы преследовать отступающего врага, Салтыков почил на лаврах! Да и вся Россия, казалось, оцепенела в счастливом восторге от одной мысли о том, что ей удалось обратить в бегство такого грозного военачальника, как Фридрих II.
А в Петербурге тем временем, оправившись от короткого приступа отчаяния, великий князь Петр Федорович снова поверил в германское чудо. Что же до Елизаветы, она, оглушенная церковным пением, артиллерийскими залпами, перезвоном колоколов и поздравлениями дипломатов, наслаждалась возможностью хотя бы некоторое время поразмышлять. После припадка боевого настроя к ней постепенно возвращалась способность мыслить разумно. И первым же доводом рассудка стал такой: ну, и что случится, если, получив хорошую взбучку, Фридрих посидит еще немного на своем троне? Разве самое главное не в том состоит, чтобы заключить приемлемое для всех сторон соглашение? Увы! Похоже, Франция, совсем недавно весьма расположенная слушать сетования русской царицы, сейчас вернулась к своей протекционистской политике и теперь уже не хочет позволить этой царице делать все, что ей угодно, в Восточной Пруссии и Польше. Можно подумать, Людовик XV со своими советниками, так долго требовавшие ее поддержки в борьбе с Пруссией и Англией, нынче стали бояться: а вдруг после такой победы она займет чересчур важное место в европейских играх? Назначенный на смену болезненному, одряхлевшему, да и вообще отслужившему свое маркизу Лопиталю молодой барон де Бретейль, весь такой вдохновенный, резвый и элегантный, прибыл на берега Невы. Герцог де Шуазель поручил ему убедить императрицу, что ей следует помедлить с военными операциями, чтобы «не увеличивать затруднений» короля Пруссии. И тогда, мол, можно будет спокойно заключить мир. По крайней мере, именно так воспринимали намерения французского посланника в окружении Елизаветы. А она удивлялась призывам к умеренности в то время, когда следовало, по ее мнению, делить добычу. Когда австрийский посол Эстергази, говоря, что действует во имя австро-российского союза, принялся обвинять генерала Петра Семеновича Салтыкова в том, что тот тянет время и тем самым играет на руку Англии, которая, вполне возможно, оплачивает его медлительность, императрица, покраснев от возмущения, выкрикнула ему в лицо: «Мы никогда не даем слова, которого не смогли бы сдержать! […] И я никогда не позволю, чтобы слава, купленная ценою крови наших подданных, была замарана каким бы то ни было подозрением в злонамеренности или непорядочности!» И действительно, к концу третьего года этой бестолковой войны она имела право думать, что Россия во всей коалиции – единственная из держав, которая готова принести любые жертвы, лишь бы добиться капитуляции Пруссии. Алексей Разумовский поддерживал ее в непреклонности. И он тоже никогда не терял веры в военное и моральное превосходство своей родины. Однако в момент, когда нужно было принять решение, стоит или нет посылать русские войска в жерло кровавой битвы, Елизавета обращалась за советом не к старому своему любовнику Алексею Разумовскому, не к сегодняшнему фавориту Ивану Шувалову, такому мудрому и образованному, не к чересчур осторожному и чересчур изворотливому канцлеру Михаилу Воронцову – она мысленно советовалась со своим отцом, с Петром Великим, непосильное бремя памяти о котором она несла в течение всей жизни. Именно о нем она думала, когда на устроенных 1 января 1760 года новогодних торжествах публично пожелала, чтобы ее армия показала себя «более удалой и отважной», ибо это заставит Фридриха II встать на колени. А в вознаграждение за это неимоверное усилие просила у тех, с кем вела мирные переговоры, только передачу России во владение завоеванной ею к тому времени, при условии ведения совместных военных действий с Австрией, Восточной Пруссии с правом обменять ее у Польши, сохраняющей по необходимости подобие автономии, на другую область.[67] Это последнее обстоятельство, по мнению Елизаветы, должно было избавить Людовика XV от всяких сомнений.
Король Франции надеялся на то, что барон Бретейль поможет стареющему маркизу Лопиталю в подготовке столь непростых переговоров. И надеялся при этом отнюдь не на дипломатический опыт барона, которому было доверено убедить царицу, а на мужскую привлекательность этого двадцатисемилетнего красавца – ведь до сих пор перед ним не могла устоять ни одна женщина. Но Елизавета и сама была не промах: она очень быстро разгадала игру, навязываемую ей лжепоклонником ее славы. Впрочем, наблюдая за маневрами Бретейля, поняла она и другое: на самом деле молодой человек обольщал вовсе не ее и вовсе не ее хотел использовать в интересах Франции – вся его энергия была направлена на великую княгиню. Стремясь завоевать доверие Екатерины и добиться от нее милостей, Бретейль предложил выбор: либо она дозволит барону самому любить ее так, как умеет любить только француз; либо – пусть только слово скажет! – он добьется, чтобы императрица вернула Станислава Понятовского, сосланного в эту его скучную Польшу. А рассуждал он при этом так: стоит ему выполнить хоть одно из этих пожеланий, а лучше – оба, что принесло бы вдвое больше удовольствия, – признательность Екатерины Алексеевны к Франции будет настолько велика, что она уже не сможет ни в чем ему отказать. Момент для атаки обаянием на великую княгиню был выбран более чем удачно: молодая женщина только что перенесла, один за другим, два тяжелых удара – смерть дочери, маленькой Анны,[68] и недавнюю кончину в Париже матери, принцессы Цербстской. Однако, несмотря на этот двойной траур, было похоже, что Екатерина преодолела наконец депрессию, терзавшую ее долгие годы. Более того – она уже не испытывала потребности ни в том, чтобы возобновить связь с кем-то из прежних любовников, ни в том, чтобы завести нового, пусть даже и француза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});