Искушение - Юрий Бондарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет, он был сильнее меня, он не шел на компромиссы, но мы оба оказались бессильны. Умиротворенности у меня не получилось, — соображал Дроздов, сидя на письменном столе у телефона, упираясь подбородком в кулаки. — Сильного Тарутина предал несильный Улыбышев. Да неужели эта страшная закономерность управляет и сильными, и слабыми? Значит, и Юлия предала меня, уйдя из дома с Митей. Ее уход был скорее отчаянием, но от этого мне не было легче. Моя «дорогая железная теща», вопреки воле мужа, предала нас всех Чернышову. А тот, верный своему ничтожеству, изменил Григорьеву в день его похорон. Сколько предательства — сознательного и нечаянного! Сейчас… вот этим звонком предал меня Битвин… А до этого Чернышова. И он, и Козин, и Татарчук предавали Чернышова в той сауне… Что же это — грязный отвратительный замкнутый круг больных и слабых? Или сумасшествие сильных, но больных. Притча о библейской собаке, пожирающей собственную блевотину? Кто виноват? — думал Дроздов, и подкатывал комок к горлу, и болело в висках, а чей-то голос, рассекая тьму, говорил с насмешливой вескостью: — «Учти, дорогой, никому из людей правду о себе знать не дано. Поэтому лгут, предают и убивают. Только в начале жизни верят в сказочку: буду справедливым, честным, добрым, возлюблю ближнего своего, как самого себя. Потом от сказочки остается испорченный огрызок: возлюблю самого себя. Не ближнего, а самого себя. Таковы люди? Евангельские псы, пожирающие свою блевотину? Предательство — это тоже искушение».
«Нет, это так и не так! Это ненависть ко всему человечеству, и это гибель, это оправдание конца мира, это искушение, оправдание самоубийства человечества, Судного дня», — убеждал его другой голос, пронизанный звонким и страстным несогласием, и голова Дроздова разламывалась от боли. «Это тоже — ложь! Обман! Предательство! Но в этом общем предательстве Юлия неповинна. И Тарутин неповинен. Нет, я ненавижу действие сатанинской силы, приход к этому жестокому властолюбию над людьми и землей! Может, отчаяние обманывает меня? Но где выход? Есть ли он? Или — гибель? Бессилие? Рабство? Унижение на сотни лет? День Страшного суда? Кому нужен будущий суд над мертвецами! Должен быть суд над живой подлостью! И пусть в тартарары летит евангельская умиленность непротивлением, и к чертям все эти храмы, где мечтают молиться за здоровье своих врагов! Я готов быть один? Против всех? Безумие! Заговор одного против всех? А как Валерия? Как она? Неужели и здесь возможно предательство? Неужели после Чилима я перестал верить и ей, и потерял последнюю надежду? Валерия и Митя…»
Он соскочил со стола, сбросил шлепанцы, чтобы не разбудить Митю, и начал ходить босиком по комнате, повторяя вслух: «Как не хватает Николая» — и вдруг ему послышались девичьи и детские соединенные в печальном великолепии голоса, будто отпевали кого-то, и замерцали в нагретом воздухе огоньки свечей в медных, закапанных воском подсвечниках, гробово и таинственно запахло можжевельником, которым был усыпан пол маленькой церкви. Она перед смертью попросила, чтобы ее отпевали и, внесенная в храм, лежала головой к златым вратам, лицо было непостижимо девическим, беззащитно-кротким, тени ресниц шевелились под закрытыми глазами от колебания свечей, и он плакал у изголовья и был молод, как в ту пору, когда они убежали из дома, а двое парней напали на них в ночной электричке. Тогда он был переполнен беспутной, влюбленной силой, способной на самый смертельный риск, весь преданный ей, помня только, как в минуты близости он нежно надавливал губами на ее губы, и они поддавались, раздвигались в медлительной улыбке, и она смотрела ему в глаза с тихой смелостью.
В этой прикладбищенской церкви, прощаясь, он почувствовал уже тленный холодок ее губ и вообразил ежедневное самотерзание, с которым она жила, уйдя от него с Митей, уже больная, отдалившись в ожидании неизбежного и окончательного разрыва. И в той церкви будто змея одиночества стала вползать в его грудь, сворачиваясь там ледяными кольцами. Он смотрел на вздрагивающие тени ее ресниц под колебанием свечей, на ее губы, которые умели так виновато и медленно улыбаться, и чувствовал, как вырастало перед ним огромное и неумолимое, возникали какие то вытянутые из бездны, из толпы овалы лиц, повернутые к его покойной жене, но от голосов певчих, от свечей, от можжевельника подуло земляной сыростью, безнадежностью могильного предела, и холодок слез пополз по его щекам. Тогда он плакал впервые, не стесняясь, на людях.
«Почему я вспомнил прикладбищенскую церковь и Юлию? — подумал он, шагая по комнате, чувствуя, как лицо сводило ознобом волнения. — Просто я не могу забыть, что ее нет, и не могу согласиться, что нет Николая, который сказал мне, когда заболел Митя: «Если у народа сохранится хоть один ребенок со здоровыми генами, то народ возродится. Парня надо спасать». Да, Митю надо спасать, спасать. Но если в этом мире исчезнет желание жизни, то кто и что возродится? Что-то мне нехорошо… Как-то давит в груди и нечем дышать».
Он подошел к балкону и надавил на дверь — осенний воздух хлынул в комнату из мглы поздней ночи. Он оперся на влажные перила, долго слушал сгущенный шум тополей под балконом, ветви царапались, качались, соединяясь и разъединяясь, облитые уличными фонарями, их свет, отражаясь бликами, бежал по лужам на асфальте внизу. А в фиолетово-черном небе чувствовалась за несущимися тучами предзимняя луна, и в небесной проруби, прямо над балконом, светлое пятно клубилось туманным дымом.
Дроздов, разгоряченный разговором с Битвиным, мгновенно продрог на ветру, стоял в халате, глядя на небо, на опустошенные тьмой улицы, и его окатывала тоска от северного холода неприютной октябрьской ночи, от льдистого запаха сырых перил, от этой пустыни одиночества в целом мире.
В комнате вскрикнул приглушенным звонком телефон, и он неуспокоенно и устало подумал, что наверняка это Битвин, что сейчас продолжать разговор с ним нет сил. Но в ту же минуту он, озябнув до дрожи, повернул в комнату, в ее потемки, в ее тепло, откуда трещали навстречу очереди телефона, встревоженный тем, что упорно повторяющийся звук разбудит Митю.
— Папа, не подходи! Не надо с ними ругаться! — послышался голос Мити, и дверь в его комнату распахнулась, выпустив конус зажженного там света, и он, тоненький, в трусиках, бросился к отцу, ухватился за рукав халата. — Папа, не снимай трубку! — взмолился Митя и потянул, задергал его за рукав. — Там плохие, плохие люди! Я слышал, как ты разговаривал! Они тебя не любят, папа! Я тебя люблю, только я, понимаешь? Даже эта женщина тебя не любит, потому что я тебя люблю, а она — чужая!..
— Ах ты, Митька, Митька! — сказал Дроздов и поднял на руки хрупкое, невесомое тельце сына, опять приникшее к его груди своими слабыми косточками, такими родственными, что сдавило дыхание. — Может быть, ты ошибаешься насчет этой тети, а может, ты прав, не знаю. Но мы с тобой придумаем что-нибудь героическое… Мы с тобой что-нибудь придумаем. А может, снять трубку? Может, это звонит эта тетя и хочет сказать, что любит и тебя, и меня? И хочет быть с нами в одной крепости?
— Папа, разве ты боишься?
— Это не так. Ничего я, сын, не боюсь, абсолютно ничего. Я вот о чем подумал, Митька, может быть, в бессилии и есть сила. Понимаешь, Митька? Безумство бессилия — это невероятная сила.
— Папа, миленький, без тебя какой-то дядька звонил и сказал: «Один издох и твоего отца с тобой добьем». Папа, почему они хотят убить нас? За что? Что мы им сделали?
— Значит, тебе угрожали?
— Папа, мы будем вместе. У нас есть ружье. И я с тобой ничего не боюсь. И ты тоже не боишься вместе со мной. Я знаю, ты любишь меня. Но только не надо, папа! Не надо! Она не может любить. Она чужая. Она предаст нас. Папа, не верь! Только один я тебя не предам. Только ты меня не предавай!
Он носил по комнате Митю, с тоской прижимая его к себе, и глотал сухие слезы бессилия оттого, что не мог ответить сыну с такою же искренностью и верой.
1985–1990