Роман с Постскриптумом - Нина Пушкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Модель 1975 года: эта фотография висела в окнах знаменитой «Чародейки»
– Да. Что тебе? – Он не понял, откуда я взялась и почему его остановила. – Что ты хочешь сказать?
А я в этот момент стою и – как с Голдой Меир – не знаю, что хочу сказать, почему окликнула. Больше всего мне хотелось его спросить: «Почему вы такой печальный?» Но вдруг он сочтет это вторжением в личную жизнь, фамильярностью? Мы же никогда не беседовали после занятий.
Но все же желание как-то поднять ему настроение было очень сильным. А как? Рассказать анекдот я не могла, они у меня все вылетели из головы, да и глупо. Что-то смешное из студенческой жизни? Тоже глупо. И тогда я ему выдала коронное:
– Владимир Георгиевич, – начала я проникновенно, – а вот вам студентки театрального института часто объясняются в любви?
Я это сказала потому, что понимала: надо же как-то мотивировать свой поступок. Рассмешить его не могу. Попросить объяснить что-нибудь из того, что было на репетиции? Тоже не весело. «Лучше скажу-ка я ему, что я его люблю», – мгновенно решила я.
И еще раз, с большим чувством, повторила вопрос:
– Владимир Георгиевич, а вам студентки театрального училища имени Щукина часто объясняются в любви? – И посмотрела на него одним из светлейших своих взглядов.
– Ты что имеешь в виду? – переспросил он, пока еще не понимая и не вникая.
И я, чтобы доказать ему всю серьезность признания, что имею в виду как раз то самое, самое важное и самое серьезное… ведь в этот момент я его любила до бесконечности, я ему сказала:
– Владимир Георгиевич, если бы вы… если бы вы знали, как я вас люблю!
На что он мне резонно заметил:
– Но ты и должна меня любить. Ты моя студентка. Меня все студенты любят. Вон меня как Вологдин любит, да и Ярмольник, я не сомневаюсь, что он меня тоже любит!
И он, смешно закатив глаза и приложив руку к сердцу, уже начал было что-то показывать, как его любят студенты. Например, студент Ярмольник.
– Нет, – почти закричала я.
Я отказывалась принимать несерьезность оценки моего признания. И от того, что я настаивала на серьезности, а он не верил мне, от того, что я боялась, что это будет выглядеть наигранно, и он, мой педагог, завкафедрой актерского мастерства, уличит меня в фальши, – от всего этого страха у меня на глаза накатили слезы.
– Владимир Георгиевич, – с горьким упреком сказала я. – Я вас совсем не так, не так, как Ярмольник! Как вы можете сравнивать?! – Обида прорывалась с каждым словом.
И слезы! Слезы величиной с фалангу пальца, крупности неимоверной, покатились по моим щекам.
В носу защипало не только от слез. Предательски подмокшая тушь «Ленинград» за 12 копеек уже «подъедала» глаза. Я знала наперед, что за несколько секунд у меня распухнут губы, нос, все будет страшным и некрасивым. И от боязни, что он увидит меня уродиной, я уткнулась ему в грудь и стала сильно к себе прижимать.
Ворсинки его пальто попали мне в нос, стало трудно дышать, а шерстяные борта становились все влажнее и влажнее, как от ливня.
– Ты что, плачешь? А ну-ка покажи мне свое лицо. – Он попытался взглянуть мне в глаза.
Но не тут-то было. Я вцепилась руками в его воротник со всей молодой силой. А он говорит:
– Ты что, правда, плачешь? Ты посмотри: вцепилась и правда плачет, – ответил сам себе. – Ну, покажи лицо, покажи лицо. – И он сильно и осторожно отстранил меня от себя и поглядел.
Я была действительно по-настоящему зареванная и в этот момент любила его до бесконечности. И оплакивала абсолютно все. А что все – мне было непонятно и ясно одновременно. И я ему сказала:
– Вы самый гениальный человек! И не Гриценко должен играть, и не Юрий Васильевич Яковлев должен играть, и не Михаил Александрович Ульянов. А вы! Вы талантливее их всех! Я вас люблю так, как вас никто не любил, и уж тем более Ярмольник. Но вы мне не верите, – драматично закончила я. – Пустите меня.
А он в этот момент… Теперь он меня очень крепко держал. И я видела, как он изменился. Я видела, как он стал похож на свои фотографии, которые висели в театре и на которых был совсем другой Шлеза: Шлеза, только что пришедший в театр, – с волнистыми волосами, блестящими крупными глазами, без очков, с изящным носом, молодой и полный сил, – а не пожилой педагог, уставший, может быть, даже от наших глупостей и дурачеств. А может быть, от чего-то другого. Может, что-то портило ему жизнь, какие-то болезни или проблемы отравляли ему существование… Но на мгновение его постаревшее лицо исчезло, а молодое возникло перед моими глазами.
И вдруг… мы с ним поцеловались. Мы с ним поцеловались в Вахтанговском переулке, между театром и училищем. И он неожиданно назвал меня по фамилии и сказал:
– Спасибо тебе, Ковтун.
Почему он так сказал, я тогда не поняла. А сейчас думаю, что он просто пытался так от меня отстраниться.
– Как вы можете говорить спасибо за «люблю»? – пристыдила я его. И он ответил:
– Ты знаешь, если нас сейчас кто-нибудь увидит, то решит, что мы любовники: ведь все ходят вокруг нас. А спасибо я тебе сказал за то, что ты меня… Ты талантливая, молодец, – теперь он давал мне оценку как педагог. – Посмотри, в какой мир переживаний ты увлекла меня всего лишь за десять минут. Вот за это тебе и спасибо.
Внутри себя я не любила тех, кто был обласкан славой и любовью большинства. Я почему-то всегда не любила тех, кому передано. А любила тех, кому недодано.
Гении лепили наши души. Поэтому, конечно, они все были для нас кумирами. Но так, чтобы гоняться, просить автографы, фотографироваться, это было не принято.
Уже потом, когда я видела у некоторых ребят фотографии, которые сейчас, конечно, составляют бесценный архив, то подумала, как расточительна молодость. Мы не ощущали хрупкости и быстротечности бытия. Мы не ощущали того, что учителя уйдут. Почему-то жизнь тогда казалась вечной.
И казалось, что в Вахтанговском училище вечно будет играть Рихтер. Я помню, сунула ему смешную программку концерта, которая была отпечатана для нас, для своих, чтобы мы запомнили навсегда его произведения, и он на ней расписался. Но я считала неприличным лезть к нему с просьбой сфотографироваться. Ну, как же это?
В Ленинград мы ездили на спектакли и на пробы по студенческому билету – за полцены
«Ленфильм». Пробы у режиссера Ильи Авербаха
Вечными казались даже те, кто давно ушел. Но их дух витал в этих переулках. И педагоги, их живые рассказы как бы реинкарнировали ушедших, не давали далеко отлететь их душам.
Точно так же не сдавалась историческая душа города. Она удерживала связь времен не только через легенды и фортепианные концерты, вырывающиеся из открытых арбатских окон, но и через запахи.
В старых московских двориках, которые писал еще Поленов, около резиденции американского посла и 12-й французской спецшколы, которую закончил мой муж, пахло черемухой, липами, сиренью. В городе было много медоносов. И Садовое кольцо было действительно когда-то садовым.
Царь на миг
Первый президент независимой Грузии умер в новогоднюю ночь. Умер внезапно. Он был совсем не стар – ему было чуть больше пятидесяти, и многие тогда поговаривали, что ему помогли умереть.
Его прах трижды был перезахоронен. В феврале 1994 года с пышными почестями его хоронили в чеченской столице – в Грозном. И лишь тринадцать лет спустя прах его вернулся в Грузию.
Там, на земле предков, гроб с его останками, укрытый старинным грузинским флагом алого цвета с белой и темной полосами посередине, был предан земле на священной для грузин горе Мтацминда.
С этим человеком судьба единожды свела меня за много-много лет до этого. До этих поистине драматических событий.
Дело происходило в ресторане ВТО. Это был легендарный ресторан: здесь Высоцкий впервые встретил Марину Влади и сразу же признался в любви; здесь трагический Олег Даль демонстрировал всем вшитую в вену ампулу – чтобы не пить, а многие тянули ему свои рюмки: «Олежек, брось, выпей с нами». Здесь умер народный артист Масоха, и его тут же уложили на стол, накрыв скатертью, в ожидании скорой, а за соседним столом выпивали за упокой его души. Здесь много чего было…
Молодой человек, пригласивший меня на ужин, отлучился для разговора с людьми, которые, подойдя к нашему столу, попросили его на минуту выйти. До этого мы с ним довольно эмоционально обсуждали его дипломную работу по пьесе Ануя «Орфей и Эвридика». Он был латышом и завершал свое обучение на режиссерском факультете ГИТИСа у Марии Иосифовны Кнебель. В день католического Рождества он пригласил меня на свидание. Для меня все это было очень романтично: ведь в Советском Союзе праздновать даже православное Рождество было не принято, а тут вдруг предложение отпраздновать этот праздник «вместе с католическим миром» – как сказал Петерс: «Я убежден, что половина присутствующих в ресторане даже понятия не имеют, какой торжественный вечер сегодня».