Потерянная, обретенная - Катрин Шанель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но ты можешь звать меня просто Рене. Что это у тебя? Можно посмотреть?
Я протягиваю ей «Платья и шляпки».
– Он же двухлетней давности, – тянет она разочарованно, но все же берет журнал, начинает перелистывать страницы и вдруг вскрикивает так, что я подскакиваю на скамейке.
– Такое платье носила моя мама! Я помню! Ах, как шуршали эти хорошенькие оборочки! Оно было из серебристого фая, а шлейф отделан мехом голубой норки. Когда мама собиралась танцевать, она всегда заходила поцеловать меня на ночь. А потом я садилась на ее шлейф и ехала по паркету. Горничная вопила, что платье порвется, но нам было наплевать! Сейчас так уже не носят. Теперь талия поднялась высоко, чуть ли не до подмышек, и туда повязывают очень широкую баядеру… Ну, это такой шелковый пояс, понимаешь? И рукавов таких уродливых уже нет – теперь рукав стал гладким или кимоно. Знаешь, в Париже…
– Ты жила в Париже? – ахаю я.
– Само собой, – царственно кивает Рене. – Как будто можно жить где-то еще! Как же там шикарно!
– А ты не знаешь, как девушки там портятся?
– Что-о? – в синих глазах Рене загорается насмешка.
Я торопливо объясняю, в чем дело, и моя новая подруга хохочет. Никто в приюте не смеется так громко и беззаботно – ни воспитанницы, ни сестры.
– Какие же вы тут дурочки! Твоя Луиза вовсе не заплесневеет! Уж в Париже найдется, кому стряхнуть с нее плесень, будь спокойна! Сестры имеют в виду, что в Париже девушка может познакомиться с разными мужчинами. Они станут делать с ней все то же, что с женой, вот только жениться и не подумают!
– Это дурно? – уточняю я.
– Сестры считают, что очень дурно. Но на самом деле это может оказаться полезным, если девушка будет разумно себя вести… Так говорила Сандрин, моя горничная. Знаешь, у моей мамы было много знакомых. Она ведь играла в театре, и все мужчины восхищались ее красотой и талантом. Все ее любили! И меня тоже. Мне мамин друг приносил игрушки и конфеты, качал меня на коленях, щекотал бородой. У меня были только нарядные платья. Мама наряжала меня как куколку, брала с собой на репетицию, потом на прогулку в Булонский лес, а еще – обедать в ресторан. Иногда я так и засыпала там на диване, под ее душистым манто. Веселились всю ночь напролет! А в иной день и совсем не обедали, а покупали в кондитерской сладких пирожков или торт, или устриц… Вот это была жизнь! Ты хоть пробовала устриц?
Я молча качаю головой, хотя мне очень хочется спросить, почему же тогда Рене оказалась в сиротском приюте. Наверное, ее мама вела себя неразумно.
– Какие у мамы были платья, ленты, кружева! Какие бриллианты! Она надевала на меня розовое платье и все свои украшения, так что я сверкала, как рождественская елка, а потом говорила, что все это будет мое – и ожерелья, и сережки, и браслеты…
– Где же это все? – рискую спросить я.
– Где? Когда мама заболела, пришли кредиторы…
– Кто?
– Люди, которые давали нам всякие чудесные вещи, а деньги соглашались взять потом. И от портного пришли, и от сапожника, и от ювелира, обойщика, мебельщика… И даже из лавок – мясной, зеленной, бакалейной. Даже из кондитерской с улицы Кокильер принесли счет за мои пирожные! А еще надо было платить за мой пансион, и маминому парикмахеру, и горничной, и врачу… Мама не захотела хворать дома, потому что у нас не стало денег, чтобы заплатить доктору за визиты. Ее увезли в больницу для бедняков, она и умерла там, и ее похоронили в общей могиле. Сандрин все продала, все вещи, заплатила долги, а меня привезла сюда. Бедная моя мамочка! Как я несчастна! Как несчастна!
Рене плачет. Дети обычно плачут по-другому – зажмурив глаза, широко раскрыв рот, по щекам катятся крупные, словно горошины, слезы. Но Рене давится сухими рыданиями, рот ее сжат, глаза смотрят в угол, где сгущается тьма, и как будто видят там что-то страшное. Мне нечем ее утешить. Я не знаю, что сказать, и делаю то же, что делает Октав, когда плачу я, – а кроме него никто и никогда.
Да и он – никогда. Потому что его нет, верно? Он умер.
Я обнимаю Рене и притягиваю к себе. Она, словно только этого и ждала, прижимается к моему плечу и обхватывает меня руками. Я чувствую, как она вздрагивает от плача, и понимаю, что все сделала правильно.
– Мадмуазель Гаррель!
Надтреснутый старческий голос сестры Агнессы приближается. Рене вытирает глаза и выпрямляется. Она не хочет показать своей слабости, и мне это нравится.
– Мадмуазель Гаррель! Ах, вот вы где, дитя мое. Пойдемте, я накормлю вас, ведь ужин-то еще не скоро, а вы с дороги! Да, и покажу, где будет стоять ваша кровать. И Катрин тут! Вы уже подружились, девочки? Похвально!
– Нельзя ли сделать так, чтобы моя кровать стояла рядом с кроватью мадмуазель Бонёр? – спрашивает Рене.
Мне нравится, как она это говорит – кротко и в то же время с достоинством. В приюте не умеют разговаривать таким тоном. Сироты обращаются к сестрам или грубо, или заискивающе. Вот что значит парижское воспитание – эта девочка умеет себя вести!
Но тем же вечером я убеждаюсь, что у Рене есть свои недостатки.
В дортуаре разражается страшная буря: Рене кричит на сестер и кидает в них щетками из своего щегольского несессера. Она не хочет, не желает! Она ни за что не сменит шелковое платье на приютское серое рубище! И уж тем более не позволит нацепить на себя передник – их носит только прислуга! Она не будет заплетать косички и завязывать их гадкими веревочками, а всегда станет носить локоны и розовые ленты! А что это за рубашка? Она что, сшита из жести? Этой материей можно ободрать себе шкуру до крови!
– Что за лексикон, – укоряет ее добрейшая сестра Мари-Анж. – Будьте умницей, Рене, вы не можете носить каждый день это чудесное платье, ведь оно у вас одно и нет другого на смену. Что вы будете надевать, когда оно запачкается и его отдадут в стирку? И локоны у нас девочки не носят каждый день, ведь вы не сможете причесываться самостоятельно! Вам сделают нарядную прическу, когда будет праздник, вы наденете платье и будете прекрасны, как мотылек. Успокойтесь. Сейчас я принесу воды.
Сестра Мари-Анж выходит. Я, помешкав, бегу за ней и догоняю в коридоре.
– Сестра… Сестра… Прошу вас, позвольте новенькой остаться в красивом платье. Когда оно будет в стирке, я одолжу ей свое. И я могла бы помогать ей причесываться, и…
– …и стать ее горничной, – заканчивает за меня сестра Мари-Анж и грустно качает головой. – Нет, дитя мое, так не годится. Ты добрая девочка, Катрин, и у тебя золотое сердце. Но, увы, мадмуазель Гаррель придется привыкнуть к простому платью и прическе. А может быть, и к бедности, лишениям, труду ради куска хлеба. Так будет лучше для нее самой, поверь мне, детка.
Сестра Мари-Анж вздыхает и гладит меня по голове. Я вижу ее руку – прекрасной формы, с тонким запястьем и миндалевидными ногтями – и вдруг понимаю, что и она не всю жизнь была дочерью милосердия, смиренной сестрой-викентианкой, давшей обет бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Может быть, она тоже жила в Париже и носила шелковые платья, золотые медальончики, кружева и ленты? И ей прислуживали горничные? А сестра Мари-Анж вздыхает снова и говорит:
– Но ты, дитя мое, и Рене тоже можете извлечь из этой печальной истории ценный жизненный урок. Шелк уместен далеко не всегда, иной раз практичнее шерсть и бумазея, да и локоны годятся не на каждый день. К чему теперь Рене кружева? Ей куда больше подошли бы крепкие башмаки и теплый плащ. Зачем ей оправленные в серебро зеркала, щетки и флаконы? Швейная машинка пригодится ей в будущем значительно больше… Несессер – роскошь; швейная машинка – необходимость…
Я слушаю сестру Мари-Анжи и пока не решаюсь усомниться в ее правоте.
Когда я возвращаюсь в дортуар, Рене уже лежит в кровати. Даже складки ее одеяла выражают досаду и упрямство. На ней рубашка из грубого полотна, волосы заплетены в две кривые косички, но на шее все так же поблескивает золотая цепочка. Девочка быстро-быстро крутит в руках медальон и хмурится.
– Знаешь, – говорю я, – тебе к лицу косы.
Рене бросает на меня недоверчивый взгляд.
– Правда?
– Да. Расскажи мне еще о Париже. И о своей маме. Это ее портрет у тебя в медальоне?
Рене кивает и порывисто протягивает мне медальон. Я с трудом его открываю, поддев ноготком. Хруп – и передо мной, под стеклом, портрет красивой дамы с огромными, как у Рене, глазами. В другой половинке, тоже под стеклом, вьется прядь рыжевато-каштановых волос. Я возвращаю медальон Рене.
– Она очень красивая, твоя мама. Ты похожа на нее.
Рене вздыхает так, словно вновь собирается зарыдать, но сдерживается.
– Она всегда пела мне перед сном одну песенку… Хочешь, я спою тебе?
Я киваю, и Рене шепотом запевает:
Малыш Руссель построил дом,Малыш Руссель построил дом,Ни стен, ни крыши нету в нем,Ни стен, ни крыши нету в нем.Только Руссель грустит не слишком:Это для ласточек домишко.Ах, ах, ах, это так —Малыш Руссель – большой чудак!Руссель с иголочки одет.Три фрака есть, чтоб выйти в свет.Но из оберточной бумагиСшиты штаны у бедолаги…Ах, ах, ах, это так —Малыш Руссель – большой чудак!
Вот теперь она плачет по-настоящему, горючими слезами. Но я понимаю, что утешать ее не надо, Рене сейчас лучше выплакаться. Входит сестра и гасит свет. В темноте я слушаю тихие всхлипывания Рене. Перед моими глазами снова пролистываются упоительно яркие страницы журналов: шелк и крепдешин. Шали из кашемира. Кружевные шали шантильи. Русские меха: манто из горностая, соболья горжетка и муфта. Грустная мордочка песца, свисающая с плеча горделивой красавицы. Драгоценные парюры Фаберже и Шомэ. Актрисы Сара Бернар, Сесиль Сорель, Габриэль-Шарлотта Режан. И бедная мамочка Рене, рыжеволосая актриса, кротко умирающая на казенной койке и похороненная в безымянной могиле за казенный счет. И плачущая на такой же казенной койке Рене.