Поездка в ни-куда - Иван Плахов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гроссман перестает писать и задумывается, правильно ли он делает, что заставляет персонажа повторять его собственную жизненную мотивацию.
Его жизнь – это вечное одиночество и обида: обида на весь мир за то, что мир не видит, как Гроссман хорош, и им не восхищается. Он хочет всемирной славы и поклонения и одновременно этого боится, так как тогда его жизнь изменится, он лишится частной жизни. А это его тяготит.
Ему, в сущности, никто не нужен, кроме него самого. Он сам – и Бог, и мир в одном лице, но Бог, которому мир противен, и мир, в котором этого Бога нет.
Вдруг раздается чудовищный грохот, и Гроссман проваливается в черную и вязкую пустоту.
День второй
Гроссман просыпается на верхней полке. В вагоне темно и душно. Все спят и громко храпят: храпит Света, Маргарита, Огородов, Скороходов, его дочь – храпит весь вагон.
Поезд стоит. Воздух спертый и настолько густой от испарений человеческих тел, что дышать просто невозможно, – Гроссман задыхается. Он обильно потеет, словно тающий в разогретой духовке кусок льда.
Одним рывком он сбрасывает себя вниз и, наскоро обувшись, бежит в тамбур перед туалетом: жадно дышит, высунув голову в полуоткрытую форточку, с трудом приходит в себя и тяжело мотает головой, словно африканский буйвол на водопое. Весь хмель прошел, голова пуста, ему скучно и противно. Он стоит и ждет, когда поезд вновь тронется в путь.
Вагон дергается и, скрипя и стеная, словно побитая бездомная собака, начинает свое движение в ночи. Гроссман возвращается, снова погружаясь в студень из запахов и звуков.
Скороходов во сне отчетливо продолжает кому-то что-то рассказывать. Гроссман сидит на нижней полке в ногах у Светы и ждет. Время лениво ползет вслед за поездом, ничего, абсолютно ничего не происходит. Все вокруг спят: беспокойно ворча и громко храпя. Поезд то останавливается, пропуская несущиеся мимо него скоростные «Сапсаны», то вновь ползет не быстрее пешехода.
«Господи, господи, когда же кончится весь этот кошмар, – злится Гроссман, тихо покачиваясь взад и вперед, – за свои же деньги я путешествую, как последний бродяга. Цивилизационная отсталость – это наш главный враг, мой главный враг. Враг… Мы вообще несостоятельны как цивилизационный выбор, нас надо отменить, если мы сами отказались от свободы во имя мифического благополучия в стране. Моей стране. Когда это произошло? Да какая, в сущности, разница, ведь все же согласились сидеть дома и смотреть то дерьмо, что нам каждый день запихивают в глаза и уши. Чтобы мы молчали, как овцы, которых стригут руки брадобрея.
Власть отвратительна, как руки брадобрея,а он вельможится все лучше, все храбрее.И улыбается в открытое окно.В Европе холодно, в Италии темно.О если б распахнуть, да как нельзя скорее,на Адриатику широкое окно.
Как, кстати, вспомнились слова того, что жил в эпоху мезозоя и балета. Н-да, динозавры вымерли, но рептилии остались».
Поезд снова останавливается, Гроссман встает и идет в тамбур. Долго стоит и смотрит в непроглядную тьму: ни одного огонька снаружи, – кажется, что вокруг нет ничего, ни малейших признаков какой-либо цивилизации.
Хлопает дверь, и в тамбур вскользает проснувшийся Скороходов. Он говорит, хотя Гроссман его не слушает. Рассказывает: пустили дополнительные три «Сапсана», потому все поезда на Октябрьской линии стали ходить в два раза медленней, чем раньше. Слов все больше и больше: они вытесняют воздух из тамбура, забивают рот и уши, лезут в ноздри и глаза. Гроссман устремляется обратно в пассажирский отсек, и за ним, скача и рассыпаясь, вываливаются звуки скороходовской речи. Она скользит по полу вагона, гулко растекаясь во все стороны.
Кто-то просыпается и стонет, кто-то вздыхает и шумно сморкается в темноте.
– Скоро граница? – спрашивает Гроссман Скороходова.
– Часа через два.
– А долго будем пересекать?
– Да тоже не меньше часов двух. Есть время поговорить.
И Скороходов начинает рассказывать о том, как и когда и какие границы ему приходилось пересекать. Гроссман сидит и покорно слушает. Время течет, поезд движется, постепенно вагон наполняется звуками просыпающихся людей, плачем детей, хлопаньем дверей и легкой бранью.
Просыпается Огородов, спускается вниз, жалуется на ужасные условия и духоту. Гроссман соглашается с ним:
– Я так ездил сорок лет назад, к бабушке. Неужели в РЖД не понимают, что мы живем уже в двадцать первом веке, пора бы что-то и менять.
Как только Скороходов отправляется в туалет, Огородов жадно интересуется у Гроссмана:
– Как думаешь, он в два раза, в три наварил? Он же нас обманывает, эти билеты никак не могут стоить 240 евро на каждого. Согласен?
– Согласен, но выводы делать еще рано. Ведь история только началась, прошла лишь первая ночь, мы в дороге меньше суток. Надо дотерпеть до границы, а там все будет уже по-другому.
– Думаешь?
– Я уверен. Ты приятно удивишься, увидев, как живут скандинавы.
– Да брось ты, чем меня можно удивить? Я Германию вдоль и поперек объездил, а в Италии каждый маленький городок знаю. Мы с Георгием из нее мебели вывезли на миллионы баксов. Ну, живут они хорошо, но ничего такого особенного я там не видел.
– Нет, Кирилл, не торопись делать выводы. Потерпи.
Возвращается Скороходов. Диалог прерван, говорит снова только он.
«Как радио, – думает Гроссман, – ну чистое радио. Не меньше ста слов в минуту. Когда он заткнется?»
В вагоне по-прежнему темно и душно. Наконец граница. Внутрь врывается шумная стая баб и мужиков в черных шинелях, суетливая и бестолковая, шныряет по всем купе и жадно выхватывает паспорта из рук пассажиров, забирая их с собой. Их сопровождает проводник, небритый и похмельный, словно синдром человеческого иммунодефицита. Они удаляются, все снова сидят в темноте и духоте, слегка испуганные процедурой досмотра.
Возвращается проводник, помятый и слегка уставший от своих обязанностей, раздает паспорта, поезд трогается и тихо тащится через мост над рекой на эстонскую сторону. Наконец-то заграница, Запад.
Снова остановка, и снова ожидание. Темно и душно, плачут дети, но как-то испуганно; будто боятся быть за свой плач наказанными. Все ждут эстонских пограничников. Весь вагон терпеливо ждет, потея и ожидая пересечения границы.
Наконец-то появляются эстонцы: три женщины и один мужчина, одетые в голубые рубашки и темно-синие брюки; у каждого из них в руках планшет, горящий инфернальным голубым светом. Женщины неторопливо обходят купе, берут из рук каждого пассажира паспорт, тихо произносят его фамилию вслух и ждут ответа мужчины. Тот диктует какие-то цифры, они что-то помечают в своих планшетах стилусами и возвращают пассажирам паспорта с отметками о въезде. Эстонцы настойчиво-невозмутимы, хотя по их лицам видно, что они с трудом переносят духоту и смрад, скопившиеся в вагоне. Даже дети молчат, ожидая вхождения в Царство земной благодати: боятся быть услышанными и не впущенными в Евросоюз.
Наконец эстонцы уходят, никого не ссадили, можно ехать дальше. Гроссман отправляется в тамбур. За ним – Огородов и Скороходов. Они поочередно, высунув головы в окно, дышат свежим воздухом. За окном, на параллельных путях, тянутся, насколько хватает взгляда, бесконечные составы из нефтеналивных вагонов.
Светает. Тьма, что всю дорогу преследовала их, остается позади, на русской стороне границы.
– Смотрите, сколько составов с нефтью, – удивленно тянет Гроссман.
– Это все, чем мы можем с ними торговать, – поясняет ему Скороходов. – Раньше торговали еще цветными металлами, а теперь только нефть. Кровь земли русской.
– Наконец-то доехали. Смотрим в открытое окно на Эстонию. Это, конечно, не Адриатика, но все же не Рязань.
– А при чем здесь Адриатика? – недовольно морщится Огородов.
– Да Мандельштам мне вспомнился в дороге. Помнишь? В Европе холодно, в Италии темно.
– О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно, – услужливо вставляет Скороходов и самодовольно скалится.
– А-а-а, ты об этом, – тянет Огородов, не очень понимая, что хочет ему сказать Гроссман.
– Мы в Европе, мы теперь свободны, Кирилл. Воля, хотя бы на время, но воля. Свобода от нашей повседневной жизни. На территории, где не осталось злодеев. Знаешь, у нас основной человеческий капитал составляют злодеи. Почему так, ума не приложу.
– У них история неправильная, – снисходительно поясняет ему Скороходов, – с ними никто толком не воевал. Вот они и сохранились, так и не став частью нашей истории. Слабаки.
– Так может, это и хорошо? – возражает ему Гроссман.
– Да как же, как же, Иван Степанович, ведь мы формируем лицо этого мира, а они лишь выполняют то, что им говорит сильнейший. Ну, тот, кто на время победил в мире. Сейчас это американцы, а завтра опять мы.