Неужели это я?! Господи... - Басилашвили Олег Валерианович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это наш великий вождь и учитель товарищ Сталин, дедушка!
– Он бандит. Я его – вниз. Потом он меня – дзирс (вниз).
Взгляд дедушки застывал, и он становился очень похож на Сталина в старости – те же оспины, те же редкие волосы назад, те же прокуренные усы, карие глаза…
Потом в одно мгновенье лицо его напрягалось, глаза меняли цвет, и он произносил:
– Он – хароши чэловэк!
Пугался. А вдруг опять заберут гэпэушники!! Но не забирали. Забыли все. Один раз я застал его, беднягу, у булочной с протянутой рукой…
Карточек у него не было. Жил впроголодь… Что мы могли ему дать – на свои одну рабочую и одну иждивенческую карточки?!
Я увидел его на проспекте Руставели – он просил милостыню, – примчался к маме, мама – к булочной, утащила его домой. Дядя мой его к себе забрал, в Авчалы, так он сбежал оттуда обратно в Тбилиси, к нам…
По утрам на галерее катал пустой бочонок для вина к крану с водой, чтоб не рассохся бочонок.
Соседи негодовали:
– Ва! Опять Ношреван тарахтит! Ва! Спать не дает, честни слова!
Стал мой дедушка нищим стариком без всяких средств к существованию. Бездомный, полусумасшедший человек, униженно доживающий свой век в одной комнате с невесткой, с ее матерью и ее сыном. Внуком своим…
Зато хоронили его по высшему разряду!! Оркестр гремел медью! Знамена реяли! Венки! Громадная толпа в черном, рыдающая в голос! В общем, похоронили с помпой на Верийском кладбище.
Три года спустя, папа, вернувшийся с фронта, поехал в Тбилиси, чтоб поклониться могиле отца. Но… не мог найти ее местонахождение. Так мой дед до сих пор и лежит где-то там, над Тбилиси, без креста, без плиты… Царствие ему Небесное! Да будет ему земля пухом!
Вскоре мы переехали. Нас поселили в саду университета, в бывшей университетской кассе, комнатке метров в девять.
Тбилисская жара – на ее фоне все воспоминания этих лет. И походы с бабушкой на фуникулер, и какой-то дворовый самодеятельный спектакль, с афишей, которую милиционер приказал снять с улицы и повесить во дворе, и первый класс школы, куда я отправился еще до нашего переезда.
1 сентября мама стояла в перманенте, с иссиня-черными бровями, напряженная, натянутая, как струна…
Двор школы. Толпа родителей…
Тогда меня пронзило острое чувство жалости к маме. Ничего я особенно не понимал – ни какого труда ей стоило прокормить нас, ни ее страха за мужа, ни трудностей ее общения со студентами-грузинами…
Я чуть не ревел. А может, и заплакал, когда нас повели в класс… Помню, звонок – большой, медный, грязный в руках чьих-то. Мамины глаза, жадно смотрящие в мои.
Война, бомбежки, эшелон, Хачмас, Тбилиси, папа на фронте, наша армия отступает, начинающийся голод, страх за бабушку, за меня, гипнотическое желание запрограммировать в эту минуту, минуту первого шага в первый класс, всю мою дальнейшую жизнь… Вот что было тогда в маминых глазах. И такая растерянность где-то в их глубине, несмотря на волевой прищур и плотно сжатые губы. Было жалко ее, потому что я все это бессознательно чувствовал.
Начинался настоящий голод. Мама и бабушка работали на табачной фабрике, упаковывали пачки табака для фронта. Брали меня с собой. Значит, какие-то карточки дополнительные нам шли.
Все это – еще на Грибоедовской, 5.
Ходили в гости. К сестре отца, Ире. Там было хорошо. Ира жила в старом городе. Бесконечное переплетение кривых улиц. Милый старый дом… Угощение.
Бывали у Нины Дормишхановны – властной старухи, бывшей помещицы. Она жила в самом центре, дом ее когда-то был салоном на манер петербургских.
Скатерть, вышитая фамилиями знаменитостей. Картины Шарлеманя. Громадные ковры с ружьями или саблями. Нескончаемые скучные разговоры. Но – еда, еда! Хозяйка говорила, что ей привозят продукты ее бывшие крестьяне из поместья, которые помнят ее до сих пор и каждый месяц на арбах везут своей старой благодетельнице всякую снедь.
Нина Дормишхановна – нечто грузное, коричнево-белое, басовитое…
Отдали меня учиться в консерваторию, в класс виолончели. Почему именно туда? Во-первых, близко от дома. Во-вторых, все остальные классы были набраны. Педагог – Капельницкий.
Мама говорила: если спросят на вступительном экзамене, почему именно виолончель, – ответь, что всю жизнь мечтал играть на виолончели.
Так я и сказал.
Взяли.
На занятия меня отводила бабушка, таща чехол с виолончелью на спине. Ростом она была меньше виолончели. Мама по ночам чертила нотные страницы.
Уроки в консерватории были для меня мучением, дома я пугал всех соседей диким ревом фальшивых струн. Мозоли на пальцах, пыль канифольная, ее резкий запах… Постепенно начало расти отвращение к музыке вообще, к виолончели – особенно.
По приезде в Москву, когда мама поставила вопрос о продолжении учения, я встал на колени и умолял пощадить меня. Мама грустно махнула рукой.
В первом классе я впервые с ужасом узнал, как рождаются дети. И вследствие чего. Ребята со всех сторон – южный темперамент! – только об этом и говорили, выдвигали разные версии – каждый свою. С улыбками или лицами все познавших людей… Я бежал прочь от этих разговоров. Страшно, стыдно и до жути ново открывался другой, подлинный мир, который от меня прятали за диафильмами «Собирались лодыри на урок…», подарками, играми…
Нет-нет!! Мои мама и папа не такие!! Я твердо знал это. И бабушка не такая.
А эти грязные, вонючие и страшные рассказы – ложь и неправда! Ложь и неправда!
Ужас перед надвигающейся правдой жизни вселяли и какие-то военные картинки типа лубочных. На картинках – танки, красноармейцы, оторванные руки, кровь, кровь… В газете фото: на койке красноармеец; в предплечье у него застряла большая невзорвавшаяся мина.
Тбилисские госпитали. Сквозь решетки палисадника раненые в грязном белье, серые как мыши, протягивали куски сахара, хлеб, еще что-то, завернутое в обрывки мятых газет… Меняли на спирт, торговали. Сахар бывал обсосанный, пористый, как мартовский лед…
Мама иногда сочиняла детские книжки-копейки: «Отряд 25 ребят», еще что-то в этом роде. Там были такие строчки:
Сдавайте разное тряпье —бумагу, рвань, чулки, старье…Книжки издавались, иллюстрированные папиной сестрой Ирой. Так подрабатывали…
Память сохранила от тех лет постоянное чувство голода, осознание нищеты. Письма с фронта от папы и Жоры приходили редко. И что-то непонятное и страшное надвигалось – немцы наступали.
Соседка кричала: «Это Гиви (ее муж) заставил меня в партию вступить!» Кричала, чтоб слышал весь двор: «И этих (она показывала на большие портреты Берии и Сталина) он меня заставил повесить!»
Немцы были уже на Эльбрусе, заняли все горные перевалы. И многие здесь, в Тбилиси, с затаенной радостью ждали их прихода.
Не будет тогда, мечтали они вслух, этих «русских хохлов»! Можно будет торговать и ремеслом заниматься. Не будет энкавэдэшников, партийцев. Вернут поместья…
Опять будут князья – кутить.Кинто – работать.Ишаки – возить.А мы будем – вино пить!!Итак, мы перебрались в университетский сад. Там все было и так же, и иначе.
Университет стоял на высоком холме. Под холмом шумела, бурлила быстрая, с каменистым дном речка Вэре.
Крутые склоны холма, от Вэре вверх, заросли деревьями, кустарником – образовался целый лес, настоящие джунгли, которые, добравшись до вершины холма-горы, переходили в университетский сад с туями, дорожками, обсаженными с двух сторон стрижеными кустами какого-то южного вечнозеленого растения, испускающими терпкий эфирный аромат.
По-моему, в саду тогда росли и маслины, или оливы, – деревья с длинными серебристо-зелеными листьями, с плодами, которые назывались «пшаты».