Неужели это я?! Господи... - Басилашвили Олег Валерианович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом мы ехали снегами. Ехали очень долго. Наш сосед по купе, немолодой военный, резал колбасу скальпелем, резал очень тщательно и точно, и по этим признакам мама угадала, что он хирург. Нам тоже что-то перепало. Мама часто выходила на остановках, вгоняя меня в дикую панику и ужас. Этот ужас преследовал меня всю дорогу. А вдруг она отстанет от поезда?! Какое чувство я испытывал – не помню. Отчаяния от того, что мы можем остаться одни? Страха за одиноко стоящую на пустом перроне, отставшую маму? Надо сказать, что в подобных ситуациях я почему-то остро переживал за маму, жалел ее до слез. Так было потом и в школе, когда она забыла принести на школьный спектакль в Тбилиси изготовленный нами с ней руль для машины (я изображал шофера), – я чуть не плакал, глядя на ее измученное лицо. Так я полез, ослепленный яростью, 26 сентября 1942 года в драку с тремя грузинскими юношами (а мне было восемь лет), которые отняли у меня поясок с железными бляшками. Этот поясок мне подарила мама на день рождения. Видимо, купила на последние деньги. И вот она его мне подарила – а они спокойно и насмешливо сняли с меня этот поясок и пошли неторопливо. Меня ослепило мамино худое и измученное лицо – не помню, как поясок очутился у меня в руках, я хлестал ими, этими железяками, по изумленным лицам красивых юношей из Тбилиси – и победил!
Или в день 31 декабря 1942 года – в Новый год – я страдал от того, что не будет елки, ныл, канючил, и вдруг – о чудо! Пушистая сосна у нас в комнате!!! И игрушки – картонные рыбы и звездочки!!! И подарок – а вот какой, – не могу вспомнить, не могу…
Помню только радость, легкость… И как стало жалко до боли в груди маму, потому что я понимал, как тяжело все это ей далось…
Так вот, в тот день я боялся, что мама отстанет. Но все обошлось благополучно – мама выходила на частых остановках, что-то приносила съедобное… На одной станции, помню, к нам в купе набилось много молодых (отчетливо помню, что они были очень молоды) военных – наверное, выпускников военных училищ, ехавших на формирование.
В купе остро запахло кожей, гуталином. Военные притащили с очередной станции целых два противня с пирожками, начиненными картошкой, и соленые огурцы… Тепло в купе, полно народу, весело и тревожно, хрустят огурцы на зубах, и нежно тают пирожки во рту – уже забытые с «довойны», да и совсем иные какие-то, «деревенские» на вкус, а в опаловое окно по-новогоднему уютно заглядывают лапы елок, согнувшихся под пудовой мягкой тяжестью блестящего снега… Какие-то разговоры о войне, шутки, уверения в скорой победе…
Таким же молодым был и Жора – мой брат по отцу. Я плохо помню его. Он был гораздо старше меня. Помню его тетради с таинственной алгеброй. Помню лицо, бритую голову, черные большие глаза, крупный нос. Нелегко ему, наверное, приходилось в доме у мачехи… Очень хочу надеяться, что мама хотя бы частично заменила ему родную мать…
Но из девятого класса он ушел в военное Сумское артиллерийское училище. Это было еще до войны… 22 июня 1941 года окончил его. В один из приездов я помню его на кухне нашей – жаркая кухня, бабушка и Ася, наша милая соседка по коммуналке, сидят у окна, а Жора, уходя, улыбается, блестя цыганской улыбкой, и, как-то очень ловко повернувшись на командирском каблуке, распахивает задний разрез в шинели, демонстрируя целый ряд маленьких сияющих пуговичек со звездочками… А я стою, держа в руках руль самоката, ибо я изображал метро – ездил по квартире, по коридору в кухню и обратно. Пол в кухне был из толстых, отполированных временем белых досок с сучками, а один сучок, самый крупный, раздваивающийся, был при въезде в кухню из коридора и заставлял мой самокат мягко громыхать и дергаться, создавая полную иллюзию стрелок на рельсах в метро…
Так вот – Жора блестит улыбкой, сияет пуговицами, амуницией, машет рукой и уходит, за ним глухо хлопает «черная» дверь. Жарко на кухне, за ярким окном зима… солнце, синее небо…
Когда мы эвакуировались, фронт подошел близко к Москве. А потом он стал совсем рядом, чуть ли не в Химках, и Жора вместе с товарищами заявился, видимо, проездом в часть, к нам, в пустую квартиру, где была одна Ася, ночью. Отец уже был на фронте. Ася рассказывает, что они – их было много, – усталые, веселые, – вытряхнули их своих вещмешков концентраты гречки, консервы. Ася наварила им всего этого… Они поели и завалились спать одетые, кто где – на кроватях, на стульях, на полу… Ася ходила и смотрела на них – молоденькие, говорит, все, красивые… Рано утром они ушли.
Концентраты, консервы – те, что остались, – отдали Асе.
Мы долго, еще три года, получали письма от Жоры, фотографии, посылочки…
А потом он исчез… На Курской дуге пропал без вести… И они – его друзья – тоже пропали, – потому что если хотя бы один из них был жив, то он, конечно, пришел бы на Покровку, в ту квартиру, где ели они кашу и в последний раз мирно спали…
Мама ходила с запросами по военкоматам, в Министерство обороны. Ответ один: был ранен, отправлен в госпиталь, в госпиталь не прибыл…
Вот и не стало у меня старшего брата, которого я так плохо помню и которого так сильно любил бы потом…
Ну а тогда, в поезде, все эти молодые военные были в новеньком обмундировании, но без погон – их плечи туго обтягивало темно-зеленое командирское сукно… Погоны ввели позже, мы уже жили в Тбилиси…
На одной станции произошло следующее. Поезд стоял. За окном сверкала зима.
Перрон скрипит и визжит снегом. Рокочет дверь, открываясь, и мама с мороза, в каракулевой кубаночке, разрумянившаяся, что-то кричит нам в купе, – радостная и взволнованная. За окном бегут люди. Кто-то несет на вытянутых вверх руках большую, как простыня, белую бумагу – видимо, ее содрали с забора или с доски с афишами, она тяжелая, вся с задней стороны в пластах клея и старых афиш и объявлений, поэтому висит прямо и тяжело, не колышась от ветра, – и я вижу одно слово: ИНФОРМБЮРО и число – 11 декабря 1941 года. Слышу радостный всхлип гармони, люди на перроне обнимаются, пляшут… Человек с бумагой на вытянутых руках идет дальше, к другим вагонам, показывать в другие окна…
Это наши отбросили немцев от Москвы. Это то самое начало разгрома немцев под Москвой! Когда ниточка надежды уже почти порвалась – это случилось!
Захлебывается гармонь, поет снег… Кто-то выбрасывает свои вещи из вагонов: едем обратно, в Москву!!! Из нашего вагона тоже кто-то швыряет вещи… Представляю себе состояние мамы: старуха-мать и шестилетний сын, вещи в купе и в багажном вагоне – много, видимо, вещей… А в Москву родную, осиротевшую, пустую и холодную, но родную, – можно вернуться и жить дальше! Я что-то кричу, бабушка говорит, мама напряжена, сдвинула брови… И решает все-таки ехать дальше!
Ветви, лапы елей под мягким гнетом снега мягко поплыли назад, мешки, чемоданы, гармонь, быстрее, быстрее, и мы уже несемся дальше, на юг, в полную неизвестность…
Так мы и ехали очень долго, бывало, днями стояли в тягучей тишине. Земля вокруг обнажилась, стало тепло, проехали сонный Сталинград, приблизились к Кавказу. Хирурга сменил какой-то важный чин из НКВД. С выбритой до синевы головой, с орденами.
Наконец пересекли границу с Грузией. Тепло! Мама с военными жгла капустные листья на печке в тамбуре, изготовляя «табак»… Я читал «Марку страны Гонделупы», это первая мною самостоятельно прочитанная книга.
Вечером, решив, что мы в безопасности, разделись впервые и, блаженствуя, заснули.
И тут случилось вот что.
Глубокой ночью я проснулся от луча фонарика, который в темноте ослепил меня. Поезд стоит. Мама что-то кричит в темноте. В коридоре – топот ног, плач. Голоса. Вижу, как отбирают наши документы. Мама, сцепив руки, стоит перед соседом по купе – из НКВД, который, – умоляет о чем-то. Тот обращается к молодому грузину в военной форме с фонариком и с нашими документами в руках. А он кричит: «Можэтэ нэ дэлать минэ указаний! Я нэ вам падчиняюсь, я падчиняюсь энкавэдэ Грузии! И виполниаю его приказы!!!» Кричит, голос его срывается на визг.