Заполье - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Наперекосяк – это как? Параллельно своей извилине? – хохотнул Мизгирь. – Н-ну, затейники… Фирму, что ли, организовать – типа туристической? Возить бы сюда из-за бугра, за зеленые, субъектов их жалкого поп-арта – чтоб поучились, как раскрепощать сознанье, совесть ну и прочие инстинкты… и не в белокаменную, а именно сюда, в провинцию сибирскую. Тут простодушней, знаете, дурят, в каком-то смысле первичней. От всего, так сказать, сердца и мочеполовой системы. Местный грубый колорит, к тому же… Аля, входите в концессию!
– Ну нет, – покривила губы она, и лицо ее снова обрело отчужденное, даже надменное выражение, хотя шутку приняла, – возиться с ними… Знаю я этого хомо постмодернус. Это ж и травкой их обеспечивай, и… Нет уж, я – пас. Лучше санитаркой в желтый дом.
– Как знаете… Так идете? – подал он билет Базанову. – Там и пообщаться можно – аляфуршетно, так? – это уже к Але. Она кивнула, усмехнулась загадочно. – Ну и прекрасно. Признаться, завидую иногда искусствоведам: на самом острие эстетических поисков…
– Сидим? – смешком отозвалась она. – Нет, я ничего против постмодерна, вообще продвинутого… не в старье же торчать, цветочки на пленэре пережевывать. Стога эти с плесами, – она плечами передернула, – хибарки, купола… Художник должен быть чуточку безумен, нонконформизмом заряжен. Но вот с долей этого «чуть»…
– Перебор? – спросил, чтоб не молчать, Иван.
– Да, бывает… Но это ж естественно.
– А я бы на стожок, на сеновал не прочь сейчас – что-то устал… Устал, сваливаю. Сидячие надо митинги – впрочем, будут и такие. Всякие будут. Ну, наш брат пока больше лежа митинговать умудряется – на той самой печи…
– На диване, – сказала Аля. – Перед ящиком.
– Ну да, ну да… Тогда – до вечера!
Он поднял над узкими, ребячьими плечами своими длинные серые ладони, прощаясь, и Базанов тогда в первый раз поймал себя на том, что вроде б уже и не находит в нем чего-то сверх меры уродливого, странного, тем более вызывающего… кого вызывать, кто откликнется? Все мы люди-человеки, в конце-то концов, всяк под своим гнется, а то и уродуется, мера тягостей не нами отмеривается; и есть жизнь единственная, у всех и каждого без разбору одна, без различия испытующая всякого, и места в ней, такой неохватной, вроде всем должно бы хватать, великим ли, малым, заурядным ли натурам или всякой натуре перечащим, гениям ославленным и деревенским дурачкам – что нам всем, казалось бы, делить? Нет, делим, усложняем делением. А жизнь груба и проста, с излишком непонятным проста, потому и усложняем.
3
Выставка тогда его не разочаровала – ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперед бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие – ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных – как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…
Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было – себе прежде всего объяснить, как оговорил он…
– Тогда другой здесь выставки не хватает, – сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. – Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… – Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. – Ну, сами-то как бы все это назвали?
Мизгирь расхохотался – глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.
– Да ч-черт его знает!.. – проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. – Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно – буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры – запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях – прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться – в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та – богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, – он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, – из сотни один докопается до чего стоящего – и то, как говорится, хлеб…
– Смысл не потерялся бы. Закапывают больше, затаптывают.
– А вы хотите во всем видеть смысл? – довольно равнодушно спросила Аля, поставила поднос на низенькую кушетку у стенда, присела рядом, обнажив разрезом платья круглое крепкое колено. Вместо ответа он только улыбнулся.
– Аля, не задавайте человеку пижонских вопросов! – шутливо, но и бесцеремонно прикрикнул на нее Мизгирь, и он увидел, как мгновенно блеснули гневом и погасли ее глаза, как порозовела высокая скула. – Оставьте их для второй выставки… для пристройки вышеупомянутой, там они будут в самый раз. Там можно что угодно спрашивать и как угодно отвечать – так? – обратил он смеющиеся глазки к Базанову. – Но что же мы? Веди к столу, золотко, больше здесь делать нечего…
И они направились за ней к решетчатой выгородке у глухой стены зала, где толпилась теперь большая часть приглашенных, уже раздавались тосты и кто-то раскованно, визгливо и со стонами, смеялся. Кучковалась, роилась у столиков местная богема – детки номенклатуры в статусе вольноопределяющихся художников, окололитературщина всякая, ищущие себя в чужих постелях девки, диссидентура провинциального розлива, совсем еще недавно не столько самиздат, сколько шмотки с лейблами конспиративно распространявшая, а теперь недурно подрабатывающая в избиркомах, «Мемориале» и всяких сымпровизированных под себя комитетах по поддержке собственных штанов… Он многих и давно знал здесь, понаслышке и всяко, примелькались на разных тусовках, культмероприятиях и в публичных действах. Гоголем прохаживался с рюмкой водки средь застолья встоячку гвоздь-именинник выставки этой, лохматый как барбос автор тех самых оккультно-космических пейзажей, кажется, поздравленья принимал и здравицы, но пил-то осмотрительно, больше пригубливал пока. Мудро втолковывал что-то собеседнику, низенькому и пузатому рыжему рокмену, в противоположность ему тощий, с полуоблезлой курчавой головой и вислым носом постановщик всех городских торжеств и шествий, нависал над ним извечно вопросительным знаком, подымал дидактический палец; вообще, их было немало здесь, евреев. Отстраненно ковырял что-то пластиковой вилкой на пластиковой же тарелке писатель Суземкин, крестьянкин сын, уверенно спивавшийся, нетерпеливо ждал, когда жестикулирующий бутылкой, совсем заболтавшийся график Куроедов нальет еще. Лет несколько назад рассказ его, а вернее будет сказать – физиологический очерк, очень уж кстати потрафивший перестройке, напечатал московский журнал толстый, известный во всех концах страны этой обширной и злосчастной, почему и принят сразу был Суземкин в писательские члены, книжку выпустил и совсем уж, вдвойне залютовал, задиссиденствовал, уже и перестройка стала ему тесна, широк наш человек, в особенности за чужой счет. В уверенности, что за чужой. Ничего даже близко равного стартовому шедевру своему он, правда, больше не создал, а остатки способностей, по всему судя, потратил – подобно масону – на обработку и шлифовку дикого камня своей натуры. Но не внутреннего камня – да и доберись попробуй до него, до внутреннего, а наружного именно, в чем и преуспел: завел светлую, в мелкую клетку тройку, фрондерскую гривку на воротнике, бородку клинышком навроде бердяевской, ну и соответственные тому манеры, только что достопамятного монокля не хватало…
Нет, без иронии не получалось с ним у Базанова, как ни старайся, не обходилось. Бывать приходилось раньше в одной с ним компании, выпить не дурен был Суземкин, особенно же поесть любил, все почему-то недокармливали его дома, закусь любую сметал, на колбасу – демидеал изначальный – чуть не молился. И как-то пошутилось некстати Базанову, спроста – вот оно, мол, и видно вас, либерал, социал и прочих демократов: бородка-то тово… ульяновская. Суземкин взбеленился с чего-то, кинулся драться, еле оттащили приятели.