Заполье - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страх вернулся к нему, но уж другой, осознанный и потому как-то особо болезненный – за дело, без которого сам он был ничем, ничтожеством двуногим смертным, не более того. Дело творилось не только здесь, внизу, в субстанциях сугубо материальных, средь элементалов, но и там, в стихиях тьмы и света, где зарождается все и куда возвращается все, отслужив, дань страстей и страданий отдав року, пошлину смерти уплатив – в ожидании сфер нетленного, горнего, где насажденные вечностью сады, раскрытые гримуары и тайны отверстые, круги-поколенья бодрых соратников длинной в тысячелетья, воли и уже воплощенный ею завет… Это туда безотчетно взывал он расстроенным вдрызг, дребезжащим от всякой умственной попытки разумом, сердцем напуганным, зашедшимся над темной бездною, просившим кого-то не покинуть, не отдать на растворенье, на погибель… Или пренебрегли им, место указали?
Он хотел встать, но не мог, не попытался даже, так обессилел. Победа – что победа… Оставлен, пренебрежен. Унижен, распят на собственном бессилии как на кресте пресловутом – и верит ли теперь? В себя, в дело?
Не верит, вот что страшно.
И ладно, когда бы слаба она была в нем, его вера, не обнадежена, колеблема сомненьями и ересями, неуверенностью в себе как вместилища ее; но этого-то сызмалу, с младых когтей не было. И быть не могло, он это знал, только что вот знал, какие-то минуты тому назад, – и вот не находит в себе и следа ее. Не только большой той, всегдашней веры, но даже малой самой, зацепки хоть какой-то, и одна тоска в нем и звериная, поверх разума и воли, паника… Та самая растерянность пред бытием, какую презирал он во всех этих обывателях биологической жизни, постигла и его, настигла; и кто-то указывает на него, распластанного в маразме безволия, в нечистотах чужой и чуждой ему, презираемой рефлексии, параличе духа: се человек…
Этот кто-то будто хотел доказать и доказал, что он, в угол дивана бессильно завалившийся, – человек… и что? Он и не отказывался в том: тело это жалкое, недостойное духа, надо? Да берите. Горе победителю? И такое бывает здесь, в низменном, он-то всегда это знал, эту диалектику для приготовишек. Но победа самоценна, самозначима даже порой и без субъекта своего, победителя – без него, подчас безвестного, труды и жизнь положившего ради нее, разве не так? Так-то оно так…
Не победили. Ошиблись, вернее – поторопились, ему ль не знать. Покорность непобедима, поскольку не борется? Чушь, риторические упражненья, демагогия слабых, стада. Но и без всяких логических доказательств и фактов он знал отчего-то теперь, что победы – нет. Что влезли, не слыша предостерегающего шепотка интуиции родовой приснопамятной, ведь же надежнейшей доселе, увязли непредвиденно в чем-то непролазном, болото не болото, но что-то общепризнанным законам не подчиняющееся и потому сущностно непреодолимое, в вязкой толще непротивления которого поначалу вроде срабатывают, но теряют ударную силу самые испытанные технологии, мистические тоже…
Вместо этого вопросом вопросов стало вдруг, всплыло ни с того ни с сего из глубин подсознания вовсе невероятное: а есть ли поражение?.. И с непонятным еще самому себе, ничем и никак не обоснованным согласием собственным признал: его частное и временное поражение – да, возможно… Не исключено, во всяком случае; и лишь бы исключение не стало правилом. Лишь бы не стало, и уже одно это будет залогом великого завета. А где великое, там будет все.
Но что было с ним? То, чего быть не может, не должно быть. И тоска этого невозможного, но ведь и бывшего же, застрянет в нем, он знал, останется с ним теперь до конца.
2
Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то особью явно незадавшейся, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говорится, поставить точку – так подумалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались все-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, – другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инопородное…
Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда свое на нее внимание, то разве что ироничное, – защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет – когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подав ляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.
Но дней через несколько увидишь опять – да, странен все же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака – хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлевским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, – нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затертый смысл его брать. Дичают, самое значение свое теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, – значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи – язык-то не ошибается.
Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки – когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и особенно ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется – чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то – никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, – самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.
Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, – пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…
Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная – кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» – «Да комуняки небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? «А ничего!» – одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.