Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За обедом тетка сказала ей: «Ты только послушай его стихи! Читайте…» Я прочел кое-что из лирики. Гостья внимательно слушала, глядя на меня с какой-то участливой жалостью. Я даже предположил, что Валентина Константиновна загодя, приглашая к обеду, успела рассказать ей о моих невзгодах.
Когда же я закончил чтение, Маша, почему-то обращаясь не ко мне самому, а к подруге, сказала: «Ему нужно заняться спортом, лучше всего — спортивной гимнастикой!»
Тетка незаметно подмигнула мне: мол, извините за то, что держу в подругах такую дуру…
А вслух сказала: «Вчера он всего за час перевел на русский язык стихи Дмитра Павлычко, нашего львовского поэта, да так складно! Прочтите, пожалуйста, ваш перевод…»
Я прочел.
Подруга Маша выслушала и сказала, обращаясь уже непосредственно ко мне: «Вам нужно заняться спортом. Лучше всего — спортивной гимнастикой!»
Тетка лишь пожала плечами.
К концу обеда мы даже чуть не поссорились с этой Машей, но не из-за моих поэтических опытов, а из-за Есенина, теперь уж и не помню, в чем была суть конфликта, но она ушла, едва кивнув…
Через несколько дней, когда я коротал время дома, лежа на тахте и почитывая роман Винниченко (тетка звала меня в театр, но мне уже надоело слушать песню про ветерок и созерцать издали ее сахарные плечи), — зазвонил телефон, прислуга, старая полька, сказала, что какая-то дама просит пана. Я взял трубку. «Здравствуйте, это Маша! Знаете, сегодня у меня дома будет небольшой литературный вечер. Вы можете приехать? Очень хорошо, тогда запоминайте адрес, это у Стрыйского парка…»
Когда я приехал на трамвае в старый дом на окраине Львова, когда вошел в уютную комнату, то увидел Машу, сидящую за накрытым столом.
Смутившись, я сказал: «Извините, кажется, я приехал слишком рано, самым первым… я всегда и всюду приезжаю первым, такое дикое невезенье!»
«А я больше никого и не жду, — успокоила меня хозяйка. — Вам вина или водки? Теперь читайте, только не Павлычку, а свое….»
Ночью, когда нам выпадали редкие минуты отдыха, она, переводя дыхание, ощупывала мои хилые бицепсы и говорила: «Тебе нужно заняться спортом, лучше всего — спортивной гимнастикой… Вот, потрогай мой живот, мой пресс!» Она возлагала мою ладонь на свой пупок. Под шелковистой кожей было твердо: броня, железо, как закалялась сталь. И ладонь поневоле ускользала туда, где нежней и мягче. «Ой, да что же ты такой жадный?..» — вздыхала она.
Когда я наутро заявился домой, тетка ждала меня, сидя в кресле, с сигаретой в пальцах на отлете, глядя исподлобья: «Где вы были? Я ждала вас всю ночь, не сомкнула глаз. А вечером мне играть… Где вы шлялись? Ведь я предупреждала вас: Львов — это Львов! Здесь еще орудует бандеровское подполье, рыщут агенты Ватикана… Вы же знаете, что они убили писателя Ярослава Галана, тюкнули его топором по башке — и всё! А Галан тоже бывал в нашем доме… Вас тюкнут, а мне потом отвечать перед вашей мамой? Ну-ка, выкладывайте, где вы были!..»
Я стоял перед нею, понурясь, как школяр с известной картины художника Решетникова «Опять двойка».
И тогда она, еще зорче вглядевшись в мое лицо, вдруг откинулась к спинке кресла, шлепнула ладонью по подлокотнику, выдохнула потрясенно: «Ну, Машка, ну, стерва!..»
Мои переводы из Дмитра Павлычко были напечатаны в журнале «Смена».
Я так никогда и не достиг спортивных вершин.
Но небольшой литературный вечер в доме у Стрыйского парка, видимо, оказал на меня благотворное воздействие. Он пробудил во мне охоту к жизни. Заставил поверить в свои силы. Четче обозначил цель.
Увы, моя царственная тетка, заслуженная артистка, красавица с сахарными плечами, рано умерла. И когда это случилось, ее муж, тоже Валентин, театральный художник, погоревав, через некоторое время снова женился. На ком же? Вам нипочем не догадаться.
С недавних пор всех новых студентов семинара в Литературном институте я прошу написать подробную автобиографию.
Не только — где родился, где учился, — но и о дальних корнях рода, о детских увлечениях — играл на скрипке, гонял собак, — о путешествиях по родной стране и зарубежью.
Мне это необходимо для того, чтобы на первых порах ориентировать начинающих писателей в тематике их творческих опытов, позже сами научатся.
Студенты увлеченно и живо выполняют задание.
И вот, читая эти жизнеописания, я спрашиваю себя: а почему раньше, лет двадцать назад, я не давал им подобных заданий? Из-за скудости педагогического опыта? Вполне может быть.
Но если вдуматься, то не из-за этого.
Вот строки из нынешних автобиографий: «Мой прадед был священником…»; «…по отцовской линии семья дворянская»; «Бабушка вышла замуж за богатого сельчанина»; «…в нашей семье есть немецкие и еврейские корни»; «…говорят, что мой прадед был цыганских кровей»; «моя бабушка была верующая и отказалась вступать в комсомол…»
За все эти прегрешения предков еще недавно можно было жестоко поплатиться. Не попасть в институт. Сломать себе карьеру. Стать невыездным. Быть обойденным наградой. Попасть в «черный список».
И люди были сызмальства приучены — на всякий случай! — не знать своих корней, не иметь прошлого. Это было некой подразумеваемой нормой жизни для целых поколений. Более того, отсутствие прошлого становилось знаком качества для личности, признаком благонадежности.
Даже вообразить страшно, сколь много мы потеряли, культивируя этот обычай безродности. Вероятно, ущерб от него равен потерям генофонда из-за войн, репрессий, голодоморов.
Сумеем ли возместить утраченное, вспомнить, записать?
Замечу, что эта сознательная безродность попрежнему в ходу. Однако поменялись знаки. Скрывается уже не прадед-священник, не бабушка, отказавшаяся вступить в комсомол.
Студент, недавно принятый в Литературный институт (кстати, на платной основе), понурив голову, признался мне, как на духу, в тягчайшем грехе своего рода: дедушка был активным участником Октябрьской революции, членом Политбюро и секретарем ЦК ВКП(б)…
В разговоре обнаружилось, что я знаю про его деда больше, нежели знает внук.
Для начала я отправил его в читальный зал, полистать энциклопедии.
В моей ранней повести «Молодо-зелено», написанной в 1961 году, есть эпизод, который я воспроизвожу здесь без душевного содроганья, не испытывая ни смущения, ни угрызений совести.
Он важен для меня, как документ, как фиксация сознания героев и как фиксация собственного сознания в определенный момент жизни.
Мне было тогда тридцать три.
«В дверь постучали.
— Ну вот, доигрались… — проворчал Черемных и стал совать под стол пустые бутылки. — Соседи.
— Телеграмма, — сказали за дверью.
В коридоре темно, не видно человека. Из темноты протянут согнутый книжицей белый серийный бланк, квитанция, карандаш.
Василий Кириллович торопливо развернул телеграмму, застыл.
— Распишитесь…
Он расписался, не глядя.
— Число и время… — напомнили из темноты.
Черемных положил телеграмму рядом со своей тарелкой.
Но не сел. Отошел к окну. И оттуда поплыли пряди табачного дыма. Тонкие и сизые, как седина.
Николай обеспокоено (может, случилось что? может, родственник помер?) посмотрел на глянцевую обложку телеграммы. Но обложка сразу рассеяла его беспокойство. На обложке красовался букетик цветов. Голубые незабудки, синей лентой перевязаны, лента вьется по бумаге, образуя надпись: „С днем рождения!“
Значит, всё в порядке. Поздравительная телеграмма. Кто-то вспомнил, что у него день рождения, и отбил телеграмму на красивом бланке. Очень даже приятно.
Николай заметил, что Ирина тоже смотрит на телеграмму, лежащую поодаль: пристально, будто силясь прочесть, что там внутри, под обложкой. Губы ее поджаты от любопытства.
От злости. От презрения. Ах, скажите на милость — незабудочки…
— Василий Кириллович, ради чего вы нас покинули? — спрашивает она. Уточняет язвительно: — Или ради кого?
Черемных возвращается к столу. Но это уже другой Черемных. Ничуть не похожий на того, который пять минут назад весело скалил зубы, отнимал у Ирины нож, прятал бутылки под стол.
Однако и не скажешь, чтобы он выглядел сейчас опечаленным. Нет, этого не скажешь. Просто движения его медлительны и рассеяны… Крупные кисти рук подрагивают взволновано, сами по себе бродят по столу, не находя покоя. А в глазах — отрешенность. Как у слепца, чьи глаза не назовешь незрячими: ведь они живут и видят — только не то, что снаружи, а то, что внутри…
Черемных гасит папиросу, виновато улыбается, откупоривает „Саперави“.
— Друзья, давайте выпьем. За прошлое…
Кажется, он совершает ошибку.
Потому что Ирина решительно прикрывает ладонью свой бокал и говорит с нескрываемым вызовом: