Во имя отца и сына - Шевцов Иван Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Да, между прочим, - оставив спокойный повествовательный тон, встрепенулся Гризул, - итальянцы и французы собираются ставить фильм по мотивам пьесы Макса "Трое в постели". Надеются на успех у публики.
Но это сообщение не очень интересовало Матвея, он пропустил его мимо ушей и заметил совсем о другом, о том, что было ближе его душе:
- Да, но наши молодые художники нового направления после критики их в Манеже не могут реализовать свои работы.
- А что ты хотел? Это вполне логично: государство не платит деньги за искусство, которое оно официально не признает, - сказал Гризул. - Нет дураков, чтоб выбрасывать деньги на ветер. Рокфеллер ни одного цента зря не заплатит. Он поддерживает и поощряет тех, кто работает на него, кто служит его системе.
- Все это так, - согласился Матвей. - Но нашим молодым экспериментаторам не на что жить. На пустой желудок трудно экспериментировать. А разве они виноваты, что живут в стране, где нет богатых меценатов?
- Богатые есть, меценатства как такового нет, не принято, - поправил его Гризул и снова стремительно сообщил, наливая Златову вино: - Между прочим, абстракционизм и там всем надоел, кажется, изжил себя и выходит из моды. У Артуро Леви много говорили о странном интервью Пикассо, опубликованном во "Франкфурте Руншау". Довольно печальная исповедь великого старца. Вот послушай, что он говорит. - Гризул поднялся, достал отпечатанные на машинке два листочка и, сев в кресло, начал читать: - "…Многие из нас становятся художниками по причинам, имеющим мало общего с искусством… Люди уже не ищут в искусстве утешения и чего-то высокого. Самая утонченная, состоятельная часть, дистилляторы квинтэссенции требуют нового, оригинального, экстравагантного, скандального. И я, начиная от кубизма и далее, доставлял удовольствие этим господам и критикам всевозможными экстравагантностями, которые приходили мне в голову, и чем меньше их понимали, тем больше мной поражались, и чем больше я забавлялся всеми этими играми, всеми этими загадками, ребусами и арабесками, тем больше приходила ко мне слава. А слава для художника - значит распродажа, прибыли, богатство. Сейчас я, как знаете, известен и очень богат, но когда я остаюсь наедине с самим, собой, у меня не хватает смелости видеть в себе художника в старом, великом значении этого слова. Джотто и Тициан, Рембрандт и Гойя были великими художниками. Я - всего лишь развлекатель публики, который понял свое время. Это мое признание горько и больно, но оно заслуживает того, чтобы быть искренним".
Гризул кончил чтение и с каким-то настороженно-торжествующим любопытством уставился на Златова. Матвей молчал. Лицо его было непроницаемым, серым, точно изваянное в граните. Наконец, сказал с осуждением:
- Совершенно безумная откровенность. Не всякие мысли можно высказывать вслух, даже если ты общепризнанный гений.
- Что говорить - неосторожная исповедь. То, что можно говорить духовнику, нельзя доверить репортеру, - согласился Гризул, протягивая Златову странички интервью.
- Ты мне перепиши: я покажу Климову. - Но, быстро пробежав глазами весь текст - Гризул прочитал вслух лишь выдержку, - сказал: - Впрочем, не нужно Климову. И вообще, это незачем афишировать. Было бы лучше, если б Пикассо отказался от этого интервью.
Гризул вопросительно сверкнул очками.
- Заявив, что он никакого интервью не давал, - пояснил Златов.
- А если оно записано на магнитофонную ленту?
- Ее можно купить. Только и всего.
Гризул довольно заулыбался: как такая простая мысль не могла прийти ему в голову!
Весна - пора любви.
Эта весна принадлежала Роману Архипову - целиком, безраздельно, вся без остатка: с молодыми бульварами, чистыми и свежими после теплых дождей, с кварталами новых многоэтажных домов, сверкавших пестрыми балконами, как празднично расцвеченные корабли в Севастопольской бухте, с веселой суетой центра столицы, с мостами через Москву-реку и подземными переходами, с бронзовым Пушкиным, задумчиво склонившим голову перед бесконечным потоком толпы устремленных куда-то потомков, с кремлевскими звездами и дворцами ВДНХ, с шумными цехами и зеленым двором завода "Богатырь". Роман любил так, как любят чистые, мужественные сердца, уверенные в том, что до них еще никто на свете так не любил.
В субботний предвечерний час они бродили по Выставке достижений народного хозяйства, любовались фонтанами, простором и покоем. Пока еще здесь не было многолюдно, как в летние месяцы. Тихая улыбка озаряла лицо Юли. И обычная застенчивость Романа, под которой пряталось лучшее, что в нем было, растворялась постепенно. Он даже спросил ее, глядя себе под ноги:
- Почему ты не выходишь замуж?
- Потому что я не хочу быть просто женщиной, хочу быть богиней, - игриво ответила Юля. И вдруг, сделавшись задумчивой, сказала: - А вообще, я, пожалуй, сегодня отвечу на твой вопрос.
И Юля заговорила. Она выложила ему все, что было у нее на душе. Роман слушал, не перебивая. Рассказывала она торопливо, сбивчиво, потому что волновалась, опуская иногда интересное и важное, подробно останавливаясь на незначительном. Начала с того, как впервые приехала в Москву с аттестатом зрелости и золотой медалью отличницы, как впервые робко переступила порог университета.
- Я была - сама мечта и романтика. Комсомолка-активистка, дочь партизанского командира, я смотрела на жизнь так, как смотрели те, кто боролся за революцию, кто сражался с фашистами. Я была такой, которых теперь называют "ортодоксами". Словом, я была патриоткой. И вдруг в университете я узнаю, что это старо, несовременно, что я - глухая провинция, у молодежи теперь новые веяния и новые идеалы. Так говорили не только многие из студентов, подкатывавшие к университету на папиных машинах, но и некоторые преподаватели: на лекциях, и особенно после, когда мы окружали их в перерыве, задавая откровенные вопросы. Я не хотела быть отсталой, дремучей провинциалкой, старалась стать современной, заставляла себя отказываться от того, чему поклонялась и безраздельно верила. Это было время "переоценки ценностей", удивительных и странных открытий. Я брала пример с моих столичных коллег - папиных дочек и сынков, которые в моих глазах олицетворяли авангард века. Я зачитывалась "Юностью", узнала, что Шолохов, Фадеев, Фурманов, Николай Островский - это, мол, памятники, история, к которой не стоит возвращаться.
Как-то в общежитии, сидя у репродуктора, я заслушалась "Уральской рябинушкой". Моя соседка по комнате Лика Травкина - теперь она стала московским литератором - с иронией спросила меня: "И тебе нравится этот примитив?.." - "Хорошая песня", - ответила я. "Бедная, - пожалела меня Лика. - В тебе еще живет деревня с балалайкой и частушками. А мы вот не принимаем деревенских песен. Нас они не трогают. Скажешь, это непатриотично? Нас надо за это казнить?" И пошла, и пошла выкладывать себя. Она даже не знала, что "Уральская рябинушка" не деревенская, а городская песня. "Тебе, наверное, и "Аленушка" в Третьяковке нравится? Сидит босая, непричесанная девка у лесного пруда и плачет. А чего плакать, чего строить трагедию? Подумаешь: что случилось? Иванушка изменил? Ну и что - измени ты ему. Или эти так называемые "Богатыри" - древние бородатые купцы на конях. Позируют. Или "Дети в грозу". Художник хотел передать психологию детского страха. А что, получилось? Жалкий лепет. Грозы испугались. Ну и что? Пусть сидят дома. Кому это интересно? Нам, нашему поколению? Зачем? Мы грозы не боимся, мы идем на грозу". Так перевоспитывала она меня. Правда, я однажды взорвалась и наговорила ей резкостей. Но она выслушала меня и спокойно ответила: "С такими вкусами, как у тебя, вообще не стоит жить".
В те годы там, в университете, я узнала, что теперь и любовь тоже новая, свободная, раскрепощенная от условностей и традиций. И люди другие. Так живут на Западе. Мы старались подражать Западу. Во всем. У нас это считалось бороться с последствиями культа. Между прочим, когда я была за рубежом, далеко от Родины, один американский журналист, коллега моего друга, сказал: "С Россией мы воевать не будем. Русских коммунистов и Советы уничтожим мирным путем. Руками нового советского поколения, которое воспитаем мы. Воспитаем в нашем духе". - "Растлите?" - уточнила я. "Если хотите, да", - ответил он самоуверенно. "Всю молодежь?" - спросила я. "Зачем всю? Всю и не нужно. Достаточно студенчества", - сказал он. "Вы так думаете? По-вашему, какая-то жалкая кучка подонков может уничтожить Советскую власть?" - "Вы забываете, - уточнил американец, - что у руководства страной будут стоять не те молодые люди, которые работают на заводах и на фермах, а те, которые учатся в университетах". - "Вы плохо знаете советский народ", - ответила я, "Что народ, - ухмыльнулся он. - Народ никогда ничего не решал: за него решают те, кто у власти. А они, как правило, народа не любят, не понимают и часто презирают".