Сады диссидентов - Джонатан Литэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну вот, к этому утреннему часу телефон уже начал трезвонить, а кто-то уже успел скрутить себе косяк, так что обстановка вокруг уже несколько суматошная. В смысле – после того, как мальчик уходит в школу. Я провожу очень много времени, слушая других, хотя у тебя может сложиться совсем другое впечатление из этого письма, где я говорю в основном о себе. Но это так. То звонит телефон, то кто-нибудь спускается сверху, и весь остаток дня на кухне толпится куча народу. Стелла спрашивает, кому это я пишу, и я показываю ей это письмо. Это она помогала мне придумывать, что написать на обороте открыток с “Герникой”. И именно Стелла выводила тогда те затейливые буквы, из которых вырастали виноградные завитушки, звезды и пацифики, про которые ты однажды спрашивал. Она просто рисовала какие-то каракули, пока мы с ней разговаривали, а потом я увидела их и подумала, что все равно отошлю открытку такой, как есть. Стелла говорит, мне нужно написать тебе, что все приходят ко мне со своими проблемами, а я решаю эти проблемы – я просто ору на людей, и им сразу становится лучше. Она говорит, что не знает, как мне все удается. А еще она говорит, чтобы я написала тебе, будто это она пишет вот это самое письмо, – просто чтобы тебя подколоть. На самом деле у нас очень похожий почерк: когда кто-то из нас оставляет записку на доске для сообщений тут, на кухне, то остальные не могут понять – кто же из нас писал. Но нет, это не она пишет тебе письмо – я сама его пишу.
Ну ладно, вот я опять вернулась. Просто уходила поговорить по телефону с Розой. Все одно и то же по кругу – каждодневные жалобы на местных политиканов. Она называет их “кланом”, всех этих местных епископов и жуликов, с которыми имеет дело в правлении Публичной библиотеки Куинса: это судья Фри, Дональд Мейнз, монсиньор Суини. Все они говорят с сильным канадским акцентом, отчего Роза сразу делается непослушной, хоть и балдеет от вида их униформы и от их титулов. Роза и сама уже член “клана”, хоть и не замечает этого. Она – своего рода районный босс, как она сама когда-то выражалась, местный посредник в конфликтах. Да и к тому же добрая половина этих ребят в разное время перебывала у нее в хахалях – точного счета я не вела. Но, судя по тому, как и о чем в последнее время Роза говорит, сейчас у нее любовников нет. Послушать ее, так можно решить, что любой мэр Нью-Йорка, какого ни возьми, – ее собственный незадачливый муженек, огромное и всепоглощающее разочарование в ее жизни. Нынешний мэр, Эд Коч, – тот хотя бы голосистее и язвительнее прежнего, и этим отчасти напоминает маме Фиорелло Ла Гуардиа. Мы зовем его между собой Эд Кич – не знаю, почему, просто нам так нравится, смешно звучит. Вряд ли тебя способны рассмешить все эти наши “местнические” дела. У меня всегда было ощущение, что для тебя политика – вещь крайне отвлеченная. Ну, а для Розы, как ты сам, наверное, помнишь, это скорее незаживающая болячка, язва.
Для нас это повседневная жизнь. Движение притихло и немножко размылось, но все-таки мы по-прежнему существуем, а Никсон ушел. А ты знаешь, кстати, что Никсон был квакером? Томми всерьез увлекся квакерством. Началось все с Вьетнама. Квакеры оказались впереди всех, потому что, когда начался призыв, они уже имели опыт отказа от военной службы по религиозным соображениям. Ну, а сейчас все наши силы уходят на борьбу за отмену смертной казни. Есть еще и международные дела, есть Комитет американских квакеров на службе общества. Томми два раза посылали с концертами в Африку, а сейчас мы подумываем съездить в Никарагуа – там сейчас просто невероятные вещи творятся. Благодаря этому комитету у нас тут живет куча иностранцев – студенты, диссиденты и даже революционеры. Откуда у них “зеленые карты”, понятия не имею. Наверное, за них квакеры ручаются – потому что как можно не поверить квакеру? У нас тут жил один человек из Окинавы, Томо, который забрасывал бензиновыми бомбами американскую базу. Он всегда ел сырой тофу с зеленым луком и посыпал это “Эксентом”, а эта штука, как оказалась, – чистый глютамат натрия. У них всегда на столе стоит эта добавка в баночках, как солонка или перечница. В общем, Томми всерьез увлекся этим делом и даже хочет отправить Серджиуса в квакерскую школу. Томми каждое воскресенье ходит на собрания квакеров на Пятнадцатой улице и молча там сидит – уж не знаю, молится или нет, никто никого не заставляет, – а еще он водит Серджиуса в воскресную школу. Старики на этих собраниях страшно рады, когда приходит молодежь: это же доказывает, что квакерство по-прежнему живо. Отчасти, их политическая платформа – нечто вроде приманки, на которую клюют хиппи. Хотя это и звучит цинично. Но все равно это хорошая община. Там скоро “поженят” двух лесбиянок. Старейшины говорят, что, если Серджиус захочет попасть в одну из их школ (существует секретный список квакерских школ), то, наверное, они помогут с платой за обучение. Есть опасения, что старшие классы в нашей местной районной школе станут серьезным испытанием для коллекционера марок.
О квакерстве я рассказываю вовсе не с расчетом подколоть тебя, зная, что ты шарахаешься от религии. Да и знаешь, вера у квакеров очень простая и скучная, в ней нет ни капельки каббалистики, так что можешь вздохнуть с облегчением. Это очень респектабельная и даже в чем-то, пожалуй, немецкая вера – на эдакий буржуазный, “будденброковский” лад. Я так тебе и не рассказала, что прочла ту книгу, которую ты прислал мне, – тот особый, уникальный экземпляр, с аккуратно вставленной в форзац фотографией Манна, снятого во дворе своего дома (с таким же благоговением, с каким Серджиус вставляет почтовые марки в альбомы). В детстве мне очень хотелось понять, что вы за люди – ты и Альма. Меня интриговали все эти сервизы, пианино, шоколад, Альмин акцент и ее привычка шептать: “Любек, Любек”. Ты наверняка даже не знаешь, что у меня до сих пор хранится пятитонная мраморная пепельница из квартиры Альмы – та самая пепельница из банка твоего отца, увезенная сюда как сувенир, в память о разрушенной жизни. В ней теперь круглые сутки дымится чей-нибудь косяк. А почему я вдруг про нее заговорила? Понимаешь, мне эта пепельница всегда казалась какой-то религиозной принадлежностью. Каббалистической. Я же родилась в Куинсе, и все возвышенно-немецкое казалось мне чем-то вроде греческих мифов о том, как люди произошли от богов, а потом вверглись в ничтожество смертного существования. Я просто хочу, чтобы ты постарался понять: сколько бы ты ни считал себя модернистом, атеистом и материалистом, все гораздо сложнее, чем ты думаешь. С моей точки зрения, вся эта дрезденская тема, которой ты сейчас поглощен, вся эта погубленная культура, все эти цветные витражи и парапеты… Знаешь что? Отсюда, издалека, ты кажешься мне монахом, который заперся в церкви Мертвой Европы. Ты вот шарахаешься от раввинов – но ведь быть раввином, то есть учителем, можно очень по-разному. В девятнадцать лет, когда я побывала у тебя в гостях в том кошмарном шпионском комплексе, который ты называл “институтом”, я довольно быстро поняла, что быть историком в Восточной Германии – значит измышлять всякую ревизионистскую чепуху в духе “холодной войны” о том, что военные преступления немцев – в сущности, не страшнее чужих преступлений. У меня, конечно, не возникло в голове полной картины, но просто появились такие подозрения. И все-таки было что-то человечное в том, как ты собирал все эти свидетельства, все эти рассказы об ужасах бомбежек. Ты показался мне трагической фигурой, потому что твое сострадание и твои коммунистические идеалы приковали тебя к этим фальшивым “научным исследованиям”. И лишь когда я осознала, что у такого подхода есть и оборотная сторона, а именно – потребность дискредитировать Гернику, – я переменила мнение. Да, кстати, вчера в папке с твоими старыми письмами я обнаружила еще две пустые открытки из музейной сувенирной лавки. Стелла примагнитила одну открытку к холодильнику, а вторую я, пожалуй, вложу в конверт вместе с этим письмом, если когда-нибудь допишу его, – просто на память о старых добрых временах. А ведь я собиралась посылать тебе по открытке каждый месяц до конца твоей жизни. Прости, что я до сих пор сержусь.
Так на чем я остановилась? Знаешь, я, кажется, только сейчас, когда написала все это, поняла, что в тебе говорил голос неперестроившегося сталиниста. Эта твоя новая жизнь давала тебе шанс снова как бы вернуть себе Любек – через Дрезден. Папа, мне очень жаль, но твоих Будденброков разбомбили. Даже Альма пожелала жить на Бродвее, в том пансионе для бедных, а вот ты никак не мог ужиться в Новом Свете, правда? И смириться с Америкой ты не сумел не из-за того, что ты коммунист, а из-за того, что ты немец. И знаешь, есть еще одна вещь, которой я до сих пор не понимала, не позволяла себе понять, пока не села писать это письмо, – хотя еще ни разу об этом не говорила. Дело в том, что мой тогдашний приезд к тебе – едва ли не самое худшее, что со мной произошло в жизни. То, что ты однажды назвал “неловкостью с тем немецким мальчиком”, было ужасно, да и Дирк, один из твоих странных коллег или товарищей, был совсем не мальчик, а взрослый мужчина. И в тот день, на пикнике, он рассказал мне, что был любовником Микаэлы до того, как та вышла замуж за тебя. А то, что он со мной сделал, как я теперь понимаю, практически можно расценить как изнасилование. Похоже, он сделал это в отместку тебе – за то, что ты женился на Микаэле, и я всегда думала, что тебе все это известно. Но ты не знал того, что в ту пору я была совершенно неопытна в этом отношении, хотя вела себя конечно же так, что со стороны могло казаться иначе. И когда я вернулась домой, я не смогла рассказать об этом Розе. Она ведь многие годы твердила, что немцы украли у нее все: наверное, она имела в виду и тебя, и войну, и всю свою погибшую родню, и еще революцию, которой, по ее мнению, она заслуживала, потому что столько сил ей отдала. И я еще думала: как странно, что она все в одну кучу мешает – и нацистов, и бывшего мужа! А завершая свой театральный монолог на эту тему, всегда говорила, что она просто не вынесет, если Германия украдет у нее еще и меня. Ну, вот так оно и вышло: хоть я и вернулась, но втайне меня все-таки украли.