Соть - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– …ей, ей! – непонятно выкрикивал он, – херувимушки, не уступайте!.. жми ее, сволоту… Братушки, жану отдам, молодуху, только сорок годков и пожили, ей-ей… Тесину-то справа заноси, упрись, упрись… Братушки! – Но крик перекатывался в нелепый визг, и вот становилось страшным и неоправданным его добровольное юродство.
Увадьев прыгнул вниз, в застылое хрипучее молчание, где как будто не хватало его одного; бездействие стало ему невыносимо. Плывунная гуща смягчила паденье. Нашлось место и ему, никто не узнавал его, несчастье сравняло всех. Теперь вместе с остальными он силился заткнуть дыру, и порой уже дразнила удача, но затем лишь, чтоб ослабить боевую бдительность бригады. Увадьева толкнули распоркой справа, потом слева; его притиснули к самой дыре, и вдруг стало ясно, что только пары его рук и не хватало в этой рукопашной. Мускулы его напружинились, и давно утраченная, грубая, почти ураганная радость физической силы вздыбила ему сознанье, точно внезапно включили пропыленный мотор. Тяжко переваливаясь через доски, плывун лился ему на плечо, давил земляным знобом, затекал к спине и в итоге лишь умножал злую волю к преодолению.
– Погибнут, комиссар, твои сапожки, – прохрипел кто-то сбоку. – Весь глянец к чертовой матери сойдет.
За спинами других Увадьев узнал Акишина; такая выпадала им судьба – встречаться только на несчастьях; пятнистое от грязи его лицо изображало натугу и заразительное веселье: бывалому этому старику ведомы были в жизни и не такие приключенья.
– Здорово, дед! Все пьешь, поди?..
– Маненько выпивам… Заклинивай ее, заклинивай, колтушком забивай! – заорал Фаддей на парня, суетившегося с семиметровой распоркой.
Шпунтовины укрепили подкосами, нужна была особая сметка, чтоб не задеть никого в тесноте. Дыра уменьшалась, и, хотя поток плывуна не переставал, борьба с ним стала легче; четыре последующих крепи остановили его совсем. Шахта стала пустеть, пошли табачные дымки. Андрей Иваныч ругательно вызванивал новую смену; Бураго взглянул на часы; обе стрелки стояли на одиннадцати. Фаворов устало сидел у мотора, И, когда Бураго подошел к нему, он показался ему таким же старым, как он сам.
– Вам вообще чрезвычайно везет, молодой человек, – вразумительно сказал главный инженер. – Примите грамма полтора аспирина и попросите Сузанну Филипповну прикрыть вас ватным одеялом… я распорядился временно заменить вас Ераклиным. Ватное одеяло – великая вещь, молодой человек! – и, не дожидаясь ответа, вышел на улицу, ледяную, как его судьба.
Над рекой вылупливалась из облака луна, и вдруг в лесных отдаленьях, залитых бесплотным синим светом, длительный и знобящий, понесся волчий лай. Бураго шел важно в направлении лая; сапоги его давили алмазы, а из каждого раздавленного возникала тысяча новых, и каждый был тысячекратно ярче прежних… Вскоре его перегнали землекопы, спешившие в бараки переодеться.
IV
Трудней всего давался последний метр, уставали и моторы – работа круглые сутки велась с перегретыми подшипниками. Едва достигли уровня чертежной отметки, сразу обнаружилась последняя трудность: закончить возведение бетонного остова до начала мая, когда Соть выхлестнет из берегов. Неуловимые признаки весны дразнили в этом году Бураго с особой силой; он заразил и Увадьева обыкновеньем, вставая поутру, смотреть на градусник, привинченный за окном. Лиловая струйка все смелее взбегала вверх, к нулю, и до заветного рубежа, за которым враз откроются хляби, певчие глотки птиц и венчики первых цветов, оставалось не более полувершка. Страхи были преждевременны. Соть просыпалась поздно, и, хотя все сине́е становились тени на снегу, еще не появлялось в мартовских полях слепительного глянца.
Окно новой увадьевской квартиры выходило на восточную сторону: солнце гостевало здесь по утрам. В шесть желтый ромб света полз еще по бревенчатой стене: солнцем Увадьев пользовался, как часами. Когда он проснулся однажды, часы показывали восемь, – в отмену установившихся привычек он проспал начало дня. Зевая и потягиваясь, он щурился в голубой провал окна, одетый в пушистую раму ночного снега. Солнечный поток заливал ему ноги. Давно отцветшая шерсть одеяла пылала зеленым, и всему вокруг сообщался теплый, зеленоватый полусвет. В раскрытой его ладони тоже лежало приятное, почти весомое тепло, его можно было стиснуть в кулаке и унести с собою, в хлопотливые будни. Весна сигнализировала не этим; другая причина удерживала его в кровати дольше положенного срока. В это утро возраст его увеличился еще на год, и в путаную цепь ощущений, связанных с этим переломом, включился только что прерванный и непередаваемый словами сон. Опыт сорока отжитых лет давал – так ему нравилось думать – особую мудрость к неизрасходованному остатку, каждый предстоящий шаг, каждый глоток воздуха он ценил теперь вчетверо против той стоимости, которую придавал им хотя бы в юности.
Это праздное лежанье на спине и тугое, почти кристаллическое чувство телесной неуязвимости привели его к мысли, что можно и следует любить свое нескладное тело, начиненное слабостями и оттого целых сорок лет мешавшее ему по-настоящему предаться работе; его не пугала пятая декада, в которую он восходил этим утром. Он сжал кулак и снисходительно разглядывал его грубые пролиловевшие складки. «Ха, неплохой инструмент… Варварина выделка, увадьевская сталь!» И если б резануть его ножом по складке, на метр брызнула бы из пореза великолепная, клейкая кровь. Сон видел не он, сон видел этот кулак, сон о поверхности округлой, живой и более шелковистой, чем не порванная никогда паучковая паутина. Сон этот убедительнее синего реомюрова столбика возвещал о приближении весны.
Из кухни доносился дробный стук ножа, он вскоре прекратился, – наверно, дорезав лапшу, мать ушла в кооператив. Солнечный ромб стал квадратом и, соскользнув с одеяла, придавал крикливую расцветку блеклым краскам тканого половичка. Теперь в цветистом этом пятне, как бы зевая, стояли грязные после вчерашней беготни увадьевские сапоги и терпеливо ждали хозяйского пробуждения. При первом же соприкосновении с сапогами призраки сна погасли; слегка поскрипывая и сурово пожимая пальцами ног, они повели Увадьева от термометра за окном к полочке на стене, где стояло кривое зеркало и лежала бритва. Самый факт существования бритвы вызвал необходимость пойти к рукомойнику, а вода толкала его за полотенцем. Привычный и последовательный распорядок вещей заводил пружину увадьевского дня.
Полуодетый, он натягивал на себя свежую рубаху, когда мать, неслышно подобравшись, приложила холодную, с мороза, руку к голой его спине. Отскочив, сын неодобрительно поглядывал на мать, – высоко приподнятые брови выдавали душевную ее приподнятость.
– Уйди, Варвара… переодеваюсь я!
– Я тебя еще голей видела: всей и красы-то фунтов десять было…
– Лучше бы пиджак заштопала. Сквозь дырку-то кость видна!
– Некогда, Вань: еду нынче… Ворот-то расстегни, разорвешь!
– По железной табуретке соскучилась? Смотри, так и застынешь, как Лотова жена!
– А мы костерик разложим… Искры-то вверх бегут, Вань, хорошо!
Сын стиснул зубы:
– Пора бы тебе уняться, Варвара. Старуха ты, много веку знала.
А мать смеялась, высокомерно косясь на сына.
– Погоди, я еще и внуков твоих рукастых нянчить стану… Хочу внуков! – Она сердилась, и сын отступил; единственная в мире, она умела вгонять его в панику. Вдруг она метнулась к окну: – В валенцах, а легко как идет!.. обожаю легкую походку.
Улицей, проваливаясь в наметенном за ночь снегу, шла Сузанна. На узкой тропке ей встретился Геласий, более похожий на захолустного дьячка в своем рыжем нагольном полушубке; сойдя с тропы и прикрыв лицо рукавом, он пропустил ее мимо себя. Она не узнала его и прошла дальше. Увадьев продолжал стоять у окна; огромные сосульки, повисшие еще с одной январской оттепели, посылали тонкие розовые иглы ему в глаза. Потом он обернулся:
– Что ж, поезжай, мать! Тебе виднее…
…она уехала только через неделю, перештопав все, какие накопились, увадьевские дыры: больше на Соти не было нужды в Варваре. Сотьстрой открывал общественную столовую, и Варвара настояла, чтоб сын уступил ей по половинной цене ставшую ненужной алюминиевую посуду: надо же было с чем-нибудь возвратиться туда, в подвал, к барыне. Сын закинул в дрезину этот смешной и почти единственный Варварин багаж, а потом подсадил и ее, она приняла с досадой его последнюю услугу. Впрочем, лицо Варвары сияло: молодило ее самое возвращение в жизнь. Минуту расставания не обременяли ни уговоры о письмах, ни лишние и жалостливые слова, только в последнюю минуту, когда уже завели мотор, она вдруг высунулась из дверцы:
– Дурные вести получишь – не приезжай, не люблю. И без того лежать тошно, а тут еще ныть почнут… – И откинулась на кожаную спинку сиденья, а сын понял, что она – про смерть.