Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Укрыл ли снег, как должно, засеянные поля, не померзло ли зерно?» — размышлял тут, на итальянской земле, граф Анквич.
— Помолись также и за Адама, — сказала Еве панна Марцелина Лемпицкая, гася свечу. Ева стояла на коленях у постели, тоненькая, похожая на девочку, в длинной ночной рубашке. Марцелина, родственница ее, была образцом набожности, мечтала о монастыре, избегала мужчин. Ее религиозный пыл приводил окружающих в некоторое замешательство. В аристократических семействах не любят преувеличений и чрезмерно явных проявлений чувств. Несмотря на это, однако, панну Лемпицкую очень хвалили.
Она терпеливо сносила как эти похвалы, которые уязвляли ее скромность, так и необходимость пребывания в обществе людей светских, людей от мира сего, которых она предпочла бы сторониться. Она отлично понимала, что Генриетта не создана для Мицкевича. Ее поразила и увлекла его бурная и страстная натура поэта.
То, что госпожу Анквич неприятно поражало в манерах Мицкевича, то, что ее дочь Ева-Генриетта прощала ему, как польскому Байрону, то для Марцелины было величайшим его украшением. Его печаль не была притворной — напротив, ему приходилось ее иногда даже укрощать.
Мадемуазель Анастасия Хлюстина, та, при виде которой зажигаются глаза Мицкевича, полна естественности и грации, хотя она и синий чулок. Она обожает книги, картины и великих людей. Престарелый Торвальдсен в нее форменным образом влюблен, восьмидесятилетний женевский философ Бонстеттен называет ее своим другом. В письмах Одынец восторгается ею, сравнивает ее стан с пальмой, которая в его сугубо литературном воображении, в свою очередь, непосредственно ассоциируется с пальмами Томаса Мура, похожими на девушек:
…когда, разморенные сном, качаясь,идут на шелковое ложе.
Мадемуазель Анастасия писала Мицкевичу, хотя могла ему то же самое попросту сказать, писала, чтобы дать ему образцы своего эпистолярного стиля.
«Я отлично видела вчера по твоей мрачной мине, что ты был скорее грустен, чем болен. Знаю причину твоей грусти, и верь, что ее разделяю и понимаю. Если это может тебя развлечь, мы были бы счастливы в эту чудную погоду вновь осмотреть древний Рим, который один способен развлечь или, вернее, занять истерзанную душу».
На фоне голубого неба Кастор и Поллукс ведут коней. В церкви Ara Coeli, воздвигнутой на месте древнего храма Юпитера, пылают свечи. Под колыхание кадильниц и позвякивание колокольчиков идет богослужение. А вот и Тарпейская скала — она совсем не страшная. Обломанные колонны, потрескавшиеся капители и аркады римского Форума сверкают белизной.
Колизей выглядит нынче как челюсть поверженного исполина. На площади Святого Петра, рядом с обелиском, бьют фонтаны. В общественных театрах дают оперы «Героиня Мексики» И «Ромео и Джульетта», в театре «Метастазио» ставятся классические комедии.
Генриетта недружелюбно поглядывает на Анастасию, которая явно соперничает с ней, когда сопровождает поэта по римским достопримечательностям. Бывают мгновенья, когда Мицкевичу кажется, что в совместной жизни с Генриеттой он мог бы обрести счастье. Однако он слишком часто молчит и замыкается в себе. Мадемуазель Анквич несколько разочарована, хотя и не признается в этом чувстве даже себе самой. Она воображала себе Мицкевича иным: по образцу юношеского портрета лорда Байрона. Мицкевич некрасив, чрезмерно суров в обхождении. Она видела, как во время какого-то спора он впал в бешенство.
Генриетта не может, естественно, принять его таким, каков он есть, она вынуждена и дальше стилизовать его в своем воображении. Она обнаружила известное сходство между ним и статуей Антиноя в Ватиканском музее. Засыпая, думает не о нем, а о статуе Антиноя. Мицкевич отнюдь не дипломат, он ровным счетом ничего не делает, чтобы понравиться господину Анквичу, напротив, делает все, чтобы отвратить от себя и отпугнуть старого графа.
Граф подмечает в Мицкевиче простонародные черты. Делится этим наблюдением с супругой. «Чего бы это ни стоило, я не допущу мезальянса». — «Поступай так, как ты считаешь нужным», — серьезно отвечает ему мать Генриетты. Повторяется старая-престарая, банальная история, которой ни один смертный не в силах избежать. Людям свойственно дислоцировать мечты свои о счастье в местах, от которых им следовало бы скорее сторониться.
Им кажется, что каждое из этих мест, существующее только в грезах, есть единственное, возведенное, как Замок Святого Ангела, на веки веков. В действительности же там находится тюрьма. Но и эта тюрьма только призрачная. Счастливые места — это не более чем метафора, но мы убеждаемся в этом слишком поздно. Deus ipse.
Бывают мгновенья, когда Мицкевич уверен, что если бы он поселился под одной крышей с Генриеттой, он был бы счастлив. Он не довольствуется, подобно миллионам других смертных, самой мыслью о счастье, которая, собственно, уже не есть мысль, а самое счастье.
Марцелина Лемпицкая осторожней, она не доверяет жизни. Из-за этого недоверия к жизни и счастью она отреклась от мысли о счастье, которая ведь и является счастьем. Мицкевич смотрит на Марцелину, когда она в церкви в Джедзано принимает святое причастие. Она единственная среди дам, исполняющих этот обряд, всерьез верует.
Мицкевич потрясен обликом верующей: Genius loci снова овладевает им. В церкви, взирая на верующую, он готов уверовать и сам.
Стихотворение его «К Марцелине Лемпицкой» рассказывает о потрясении, которое вызвал в нем облик столь великой кротости. Но воплощение счастья, которое зиждется на отречении, для него недостижимо.
Отверг бы я все дни утех и наслаждений,Чтоб ночь одну, как ты, провесть в чаду видений.
Это не слова обращенного. Это слова ревнивца.
* * *Во время прогулки в Субиако, посещая место, где стояла некогда вилла Мецената, среди обломков колонн и портиков, в Colle del Poetello, где должна была возвышаться вилла Горация Устика, гений места, как тот крылатый злодей его первой молодости, врасплох нападает на него среди Сабинских гор и приказывает ему в этом краю почувствовать себя поклонником классической поэзии.
«Я был бы рад повторить, — пишет Одынец, — in extenso долгий и чрезвычайно оживленный разговор à propos Горация. В разговоре этот Адам, как пламеннейший классик, с пылом, достойным Козьмяна, становился на защиту красоты формы и языка в поэзии…
Все различие между ним и варшавскими нашими классиками заключается в том, что эти господа в форме и языке видят только архитектонический порядок и риторику стиля, в то время как он под этими самыми выражениями понимает гармонию, тон и колорит слова, без которых никакая великолепная мысль поэзии не создаст, в то время как сама прекрасная форма и язык, независимо даже от содержания, могут пробудить поэтическое впечатление, как, скажем, мелодия песенки, пропетой без слов. Существуют даже поэты, которым самая форма и язык обеспечивают это звание, хотя с точки зрения содержания они, собственно говоря, принадлежат к риторам. Таким является у нас Трембецкий… Я никогда не видел Адама, так убежденно распространяющегося о красотах стиха и декламирующего с таким наслаждением и жаром, как тогда, когда он цитировал четверостишие Трембецкого:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});