Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в глубине «я» бесконечное и Ничто слиты, и оба недоступны зверю. Заключенный между бесконечным и Ничто, существует мир, познанный человеком, созданный им, недоступный зверю, в том числе и политическому чудовищу. Между бесконечным и Ничто тянется также и пространство человеческой ответственности, тоже недоступное зверю.
Омерзительны наши компромиссы, а так как они проистекают из непротивления злу, они еще омерзительнее. Мы идем на войну, гнием в окопах, свет наших глаз пожирает огонь, обезображивая, он превращает в уголь наши лица, из распоротых животов у нас вываливаются кишки, но Красный Крест не дремлет, и наши полевые госпитали оснащены современным оборудованием, и кому повезет, тот получит протез носа, протез рта и серебряную пластинку для черепа. Вот компромиссы, на которые идет зверь в нас и которые мы принимаем, переоценивая и свои силы, и силы своих ближних, утешая себя тем, что и этот апокалипсис как-никак еще можно выдержать. А когда в конце концов зверь сорвет с себя и эту маску, чтобы возобновить казни уже не посредством дезинфицированной гильотины, не говоря уж об электрическом стуле, а посредством избиения, сожжения, распятия, мы все еще будем считать это терпимым, потому что иначе нам оставалось бы только погибнуть от отвращения к самим себе.
Мы равнодушны к чужому страданию, равнодушны к собственной судьбе, равнодушны к человеческому «я», к человеческой душе. Нам все равно, кого первым поволокут на казнь. Сегодня тебя, завтра меня.
Иногда мы делаем добро — заботимся о матери, иногда о больных и слабых, часто мы бываем способны сострадать. Все это компромисс. Добрые деяния — компромисс. Добро несомненно существует, но оно диффузно, оно обретает форму только в трехмерном мире, только здесь оно послушно или было послушно императиву, который как высший божественный зов ответственности обратил человеческое деяние к бесконечному. Но добро теряет свою направляющую силу, вернее, уже потеряло ее, поскольку человек сам переместился в беспредельное, ведь в мире множества измерений вообще нет больше конечных целей и абсолютное направление можно сохранить, уже не приближаясь к чему-то, а только удаляясь от чего-то, то есть уже не обратясь к добру, а только отвратившись от земного зла, словом, победой над животным и пещерным началом, которое почти достигло высшей точки своего развития, своего поистине реального абсолюта. Объявление настоящей войны апокалипсическому чудовищу, существующему сейчас и здесь, — это новый зов ответственности, абсолютную силу и значимость которого мы должны признать, коли признали императив активного протеста против зла, и таким образом на нас, которым чужды великолепные утопии как идиотски лживого пацифизма во что бы то ни стало, так и идиотски прямодушной агрессивности, на нас возложен долг обыкновенной порядочности, порядочности сию минуту, потому что дело всегда именно в очищении данного момента мировой истории, если уж пытаться снова отделить добро от зла в их ужасном и чреватом бедой смешении. Ничто не может снять с нас этого воинствующего долга порядочности, даже сама безнадежность его починов, напротив, всякое его нарушение, как бы хорошо оно ни было обосновано, обнаруживает наше равнодушие и не может быть искуплено никаким добрым деянием.
Это и есть мое затерявшееся воспоминание, это и есть расчет, который я обязан был произвести. Расчет за утрату собственного «я», расчет за озверение, которое мне угрожает, которое угрожает миру, поскольку мир и я взаимообусловлены в этой общей опасности.
Не мне решать, способна ли одна только обыкновенная порядочность, хоть она и означает отрицание земного зла, его абсолютного господства, конкретное отрицание пещерно-звериного, — способна ли она одна вернуть миру его прежнюю близость к богу. Несомненно одно: никакая близость к богу не может быть достигнута, пока мы коснеем в равнодушии, и, умножая свою вину, помогаем падению, почти уже неудержимому падению мира в бездну преступного и звериного. Первородный грех и первородная ответственность сродни друг другу, и вопрос об убитом брате адресован ко всем нам, даже если мы не знаем о преступлении. Рождением нашим мы обречены на ответственность, и только это магическое место нашего рождения и нашего бытия все и решает; лишь принесение себя в жертву в знак нашего постоянного протеста могло бы оправдать нас. Я ответствен за убийства, которые, возможно, некогда свершились в этом доме, ответствен за убийства, которые будут устрашающе множиться вокруг, совершаемые другими, совершаемые без моего участия. Потому что с нашим расколотым «я», лишенным границ, мы именно в силу нашей разобщенности в безграничном стали каким-то механическим и непостижимым единством, механически спаянные всеобщей безответственностью и равнодушием, так что и вину, и кару делят все, объединенные новой кровной местью, магической в своей прозаичности, но и справедливой, ибо никто из отмеченных ею не воспротивился ер. Я надеялся избежать безответственности, на самом же деле я избегал ответственности. В этом моя вина. Я предаю себя в руки справедливости, и пусть поздно, но я готов пожертвовать собой.
А. кончил исповедь.
Ветер, как и раньше, со свистом врывался в окно — так, что звенели стекла; огонь в печи погас, только кое-где еще тлели под золой искры, в комнате было очень холодно. Но именно из этого холода поднималась дотоле неведомая надежда, ожидание совершенного раскрытия тайны. И отрешенный, (словно потерянный от холода и ожидания, А. повторил:
— Я готов.
— Я знаю, Андреас, ты давно готов.
И так как старик назвал его по имени, слова эти были большим утешением в растущем страхе, в котором таилась догадка о том, что истинно человеческое достояние, остающееся после нас в наследство, включает в себя самоуничтожение и необходимое для этого оружие.
Ветер закружил на полу и унес последние листы бумаги. Глядя на них, А. спросил:
— А кто же тогда позаботится о старой женщине?
— Ты плоховато соображаешь, Андреас.
Он согласился — он просто не хотел соображать. Потому что в заботу о матери облекался его собственный страх смерти.
И страх рос.
— Помоги мне, дедушка, — попросил он.
Тогда могучая, жилистая рука старика, которая тяжело лежала на столе, протянулась к нему, и он коснулся ее. И хоть она была холодна и тверда, как алмаз, он не испугался. Напротив, это было подобно зову, зову назад, в мир людей, и он спросил себя, неужели этот старик, которого запросто кормила Церлина, весь целиком и внутри тоже сделан из алмаза. Но тут послышался ответ в обрамлении тихого-тихого смеха, к которому различимо, но очень тихо примешивалось даже и давешнее пение:
— Будь я духом, а не человеком из плоти и крови, как ты, я не смог бы принести тебе весть и помощь; слово живет в посюстороннем, в земном пределе, слетает с человеческих губ, слышится человеческому уху.
Это было тоже утешением, правда лишь земным, человеческим утешением, и посему в смертельном страхе своем А. спросил:
— Почему возмездие выпало именно мне? Почему именно я?
— Каждый отмеченный им спрашивает об этом.
— А кто отмечен?
— Возможно, это благо. Искупление вины — просветление, а не покаяние, как при наказании. Ты не преступник. Ты не будешь наказан. Но какова расплата — это тайна.
— Я узнаю ее когда-нибудь?
— Я могу тебе только помочь. Остальное ты должен обрести сам.
Его руку очень крепко сжимала рука старика, отцовская рука, в которой покоится рука ребенка, сына, и в старчески жестком, беспредельно надежном ее костяке он ощутил средоточие совершенно непреложного порядка, который во всех измерениях дает последнее основание всей действительности. Это было как обещание, и голос обещал ему:
— Я буду с тобой, пока не исчезнет страх.
Они сидели друг против друга, и успокоение переливалось из руки отца в его руку. Он закрыл глаза и ждал, пока утихнет страх, который уходил, бесшумно струясь, словно песок в песочных часах. А затем будто легкое дуновение тронуло его голову; это был пращур, древний пращур, что склонился над ним с развевающейся бородой и коснулся его лба алмазными губами своими, чтобы пробудить его, в третий раз назвав по имени, словно хотел, как это делает отец, вызволить ребенка из безымянности:
— Это нетрудно, Андреас.
— Я знаю, дедушка.
А. встал, стащил с головы колпак и, опустив голову, почти как проситель стоял перед слепцом, страшась расставания и покинутости, которые предшествуют одиночеству, и весь вид его выражал мольбу.
Но с прозорливым пониманием слепца тот положил ему руку на плечо.
— Ты не покинут. И можешь спокойно покрыть голову. Ибо сказано: покрой голову перед лицом предвечного, так поступает священник, так поступает судья. И кто признал свою вину, тот призван.