Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним словом, все это будет продолжаться до тех пор, пока лед под нами не треснет и мы со всем награбленным не провалимся в какую-нибудь озоновую дыру. Как же можно этого всего не понимать, спросишь ты меня? Как же можно не видеть разрушительных последствий каждого нового технологического рывка?.. Вот говорят — «изгнание дьявола». Но ведь не из одной же комнаты с собой изгнание, а из себя, из человека, потому и шли раньше в ход плетки и вериги. Твоя потребность в комфорте, в легкости и ненатужности, в сверхобеспеченности существования, потребность, неотвязная, как подкожный зуд, и есть сам ты. Дьявол-прогресс, он в тебе, он — ты сам. В известном смысле, в сознание человека вмонтирована программа гибели — смерти как духа, так и физической. Что-то вроде раковых белков в человеческой клетке. Когда ген онкологии активируется, ты об этом не знаешь и можешь узнать об этом только задним числом, когда будет уже поздно. Гибель можно осознать лишь в сам момент гибели — вот ведь в чем штука.
Урусов замолк, перенес тяжесть тела на локти, и лицо его было страшно какой-то предельной полнотой понимания.
— То, что справедливо в отношении экономики, справедливо и по отношению к культуре, к музыке, к духу. Вся сила творческой мысли направилась на опрощение, на окомфортливание, на потребление и изживание. И с музыкой поступают точно так же, как с природой, и музыка точно так же человеком порабощаема и угнетаема. Вместо того чтобы дать ей струиться естественным, свободным потоком, мы, покорители музыки и природы, сооружаем для нее систему искусственных резервуаров. Так нам легче ею управлять, удерживать в рамках, контролировать. Что было сделано с чистым, натуральным строем, основанным на неровных интервалах? Первоначально было важным различать обертоны — согласные, созвучные вибрации, которые поддерживают друг друга. Затем одноголосие сменяется полифонией, и возникает потребность в упрощении настройки инструментов. Изобретается темперация, и равномерно темперированный строй становится той самой насильственной системой ирригации для музыки. И система эта фальшива для всех интервалов, кроме октавы. И вот никто уже не может различить обертонов, воспринять натуральный, чистый звук; тебе доступна лишь его темперированная часть… Так что же такое темперированный строй, как не ничтожная, нелепая, по недомыслию ошибка, приведшая к таким тяжелым последствиям? Тебе стало гораздо удобнее, но ты и обокрал себя. Ты обокрал себя в музыке ровно на музыку. Ты обокрал себя на свободно струящийся поток, ты обеднил себя на целых тридцать два и далее до бесконечности обертона… Ты их просрал, как просрало человечество все природные богатства, однажды разучившись относиться к ним трепетно. Звук колокола — основа всякого богослужения — что это такое, как не расхождение бесконечных обертональных кругов в пространстве, а ты уже эти круги не способен ни вызвать, ни повторить, ни воспринять. Тебе попросту нечем стало молиться. И я, и все мы остались без этого колокольного, обертонального языка. Я вроде бы ровесник века и старше тебя почти на сорок лет, я должен был что-то еще застать и что-то уходящее, ускользающее настигнуть… Да вот не застал, попробовал вернуться, а не вышло. А сейчас я уже устал. Молчи, дурак! А то еще скажешь сейчас, что это я от неуслышанности своей устал, от непонятости, от невостребованности. Ах, как я вот этого словца не выношу! Вот эту вашу востребованность! Ты думаешь, я от того устал, что за почти сорок лет на поверхность ничего из музыки моей не просочилось — к вашей публике… Ну, да, я швырял камни в пустоту с полнейшей уверенностью, что назад в меня из пустоты камня никто не бросит… Ты полагаешь, что то, что никто меня не услышал, дает мне право и основание обвинять кого-то — общество, людей, эпоху, власть? Дает мне основания обижаться? Ты путаешь реализованность с поганой востребованностью, дружок. Исполненность долга, предназначения ты путаешь с узнанностью и понятостью. Если музыка услышана, воспроизведена, ее ничто уже не сделает небывшей. Она уже прозвучала. На какое-то время, на год, на полгода я погрузился в ее свободный поток и пребывал в потоке. Если что-то меня и убивало, так это оторванность от потока. С того самого времени, когда мою матушку со мной под мышкой крутило и толкало в той толпе, которая карабкалась на тот ялтинский пароход, отдавливая, оттесняя нас от отца… с того самого времени я много раз обижался и предъявлял претензии к судьбе. Сначала я считал, что, если бы отец тогда забрал нас собой, мне было бы лучше. Сначала я много раз жаловался и даже считал себя кем-то вроде библейского Иова, осужденного на то, чтобы скрываться, прозябать в унижениях, в безвестности. А потом, ты знаешь, в какой-то момент я понял вдруг, что это так глупо — жалобить Его и сетовать, когда ты живой, когда руку тебе не отрезало и ногу не оторвало… я вдруг увидел такую незаслуженность и драгоценность самой своей жизни, дыхания, биения сердца.
В тот день, когда моя жена должна была разрешиться от бремени, мне сообщили, что у меня не будет ни жены, ни ребенка. Я не задал Ему ни единого вопроса. Я просто знал уже, что никто этого не избегнул. Что нет такого распределительного механизма, который позволяет одним избежать, а другим — нет. Ты говоришь об уважении к Нему, как будто он должен твое уважение заслужить. Ты веришь в Него, как в то, чего нет. Ты приписываешь Ему человеческие качества с состраданием во главе и человеческое же представление о справедливости, в то время как Он — скорее универсальная передающая среда, воздух, эфир. Его мысль о нас не для нас — скорее уж мы для нее. Скажу тебе напоследок, что взыскивать и требовать — целиком Его прерогатива, а дело человека — соответствие образу и сохранение подобия… ну, или хотя бы посильное приближение к нему… Как только человек начинает предъявлять свои требования, он тотчас превращается в свинью.
9. Сын моего отца. 200… / 197… гг.
Переступив порог, она уставилась на двуспальную постель — неостывшую, еще хранившую тепло Юлькиного тела — и долго смотрела остановившимся и ничего не выражающим, невидящим взглядом, как будто все никак не могла решить, как же ей теперь быть с Камлаевым. Он молчал — она все равно сейчас ничего бы не восприняла.
— Не убивайся так, — сказала Нина с издевательской сострадательностью, кивая на грузное, пухлое ложе, затянутое багровыми шелковыми простынями (в отеле предлагали постельное белье на выбор, Юлька предпочла бордельный цвет свежего кровоподтека). — Не самое же страшное, ведь правда? Вытерплю. А я вот все думаю, а как поступали в подобных случаях люди, которые не жили в такой невиданной роскоши, как мы. Муж и жена, которые больше уже не одна сатана? Это мы сейчас можем потребовать каждому отдельные номера, разойтись с тобой в отдельные комнаты. А вот если бы мы жили как в былые времена — в одной-единственной комнате, в избе, в коммуналке. По всей видимости, поневоле пришлось бы укладываться в одну постель. Как это противно — лежать вместе рядом и не чувствовать уже ничего. Впрочем, это для меня не новость — ничего не чувствовать. Я же все, Камлаев, понимала. Давно понимала, с того самого дня, как мы вернулись из больницы, от Коновалова. Странная фамилия, совсем не говорящая. Или, вернее, говорящая, но совсем не о том. Был бы он Детородов, что ли. Чадодарцев. Ведь если говорить по правде, то ты уже тогда, в тот самый момент основательно приуныл. Но при этом не подавал и вида. Все остальное было только делом времени, не так ли? И я уже все знала — то, что это произойдет, рано или поздно. Когда ты мне звонил отсюда, как же я ненавидела твой голос. Просто выть хотелось. Швырну трубку на пол, одеяло укушу и забьюсь головой в самой дальний угол между спинкой и подушкой. Как в детстве, когда в такой угол можно только от самой страшной обиды забиться. И вот хочу ведь плакать, но не могу. Как будто нечем. А еще отвечала: «Конечно, Матвей. Все отлично. Ты отдыхай. Нет, наверное, не приеду…» и тэ дэ и тэ пэ. Все пыталась представить, какая она. Я не такой ждала, конечно, как эта сука. Нет, это я сейчас не о том. Как раз такие, как эта, не представляют опасности. Бояться нужно скромных, робких, молчаливых, с затравленными и преданными глазами. В длиннополых юбках, в бесформенных свитерах, с аккуратно убранными волосами и похожих на молоденькую попадью. Тех, в которых, как ты однажды выразился, есть скрытая страстность, дремлющий вулкан настоящей чувственности. Внешностью они не кричат, по глазам не бьют, но если зацепят, то глубоко. Под самые жабры, до самых кишок. А их здоровья и силы признательности тебе, пробудившему в них женщину, хватит на многое. Они умеют для любви трудиться и не изнемогать. Представляешь, о ком я говорю? Такие становятся хорошими женами, хорошими… матерями. Вот такой-то я и ждала, такую и представляла рядом с тобой со страхом, но потом приехала и увидела рядом вот эту. Так что я, можно даже считать, успокоилась.