Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь то, что вы рассказали, ничего не меняет, — отвечал Камлаев. — Ваша музыка-то такова, какова она есть. То, что в музыке давно отменено как безнадежно банальное, у вас не только восстановлено в своих правах, но и незыблемо. Вы, вы… ну, вы совершенно какой-то анахронный автор, настолько не совпадаете с настоящим временем, и это не значит, что вы безнадежно отпали, что вы старомодны, — напротив, ваше мнимое отставание и является неслыханной новизной. Как будто ситуация смерти музыки для вас не имеет никакого значения, вы как будто живете в своем, обособленном времени, в котором для вас нет никакой необходимости заниматься техническими новациями; вы совершенно отказываетесь от этой новационной гонки, которая в свете вашего сочинения вдруг начинает казаться какой-то убогой насекомой возней.
— Что тебе моя музычка? Если уж говорить, то ничего лучше «Стали» — по дерзновенности, по безоглядной отваге двадцатилетнего юнца — я в жизни не написал. Все наши советские, первомайские сочинения, должно быть, кажутся тебе до несносности патетическими. Императивная лепка интервальных ходов, фразы, состоящие из двух резких подъемов вверх — «все выше, и выше, и выше» — на двенадцать звуков, развернутое восхождение для народа в целом и минимальное снисхождение — для личности, для единицы… То, что, недолго пробыв открытием, было растащено на бесконечные повторы, не так ли? Конечно, и «Сталь», и многое другое не без пятен. Но зато в ней отсутствуют признаки невроза, она проникнута жизненной силой и волей. Страсть и истовость — вот что в ней, пожалуй, есть. Коллективная истовость, скажешь? — да. Вам о массовом воодушевлении, об утопическом советском мифе все уже рассказали. Ты склонен представлять всеобщее одушевление лишь разновидностью наркотического опьянения, а подвижнический порыв народа, коллективную одержимость переустройством мира считаешь лишь программой, по которой существуют люди-автоматы; люди-винтики — это вообще ваш любимый термин, вот только вам в голову не придет, что быть «винтиком» — это и есть для человека единственно стоящая, настоящая задача. Ты все никак не поймешь, что «винтики» и образуют всеобщий смысл или, если угодно, гармонию мироздания. Столь любимое вами время, столь восхваляемая вами империя до семнадцатого года, весь девятнадцатый век на самом деле и есть время «винтиков», когда каждый навсегда был прикреплен к своему предустановленному месту, задача дворянина — служить, крестьянина — пахать. Благолепие империи со всеми ее художественными достижениями, с ее Пушкиным и Глинкой держалось именно на «винтиках». «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» Но так же верно и обратное: если я не штабс-капитан, если я отказываюсь быть штабс-капитаном, то и Бога нет. Идея советского рая точно так же преодолевала узость личного бытия. Самозабвенное строительство новейшей вавилонской башни с красным знаменем на макушке — такое же переживание людьми единства в вере, та же самая религиозность, только в вырожденной форме. Но любая вера вас пугает. Вы наконец-то стали личностями, индивидуалистами. Сливаться с толпой и растворяться в массе вы уже не желаете. Как же, как же, ведь вас употребляют, вами пользуется бездарная и бессовестная власть, а вы не желаете. Нынче самые отважные из вас уже в полный голос говорят о жертвах, принесенных коммунистическому Ваалу, о человеческих костях, положенных в основание советской гармонии, о том, что грандиозные каналы, заводы, новые города, победа русского народа в войне оплачены слишком многими смертями, как будто победа в войне смертями не оплачивается, вы ведь и до этого договариваетесь. Пройдет всего лишь десять, пятнадцать лет, и с этими смертями на языке вы развалите еще одну империю — на этот раз советскую. И самые пронырливые и циничные из вас станут новым правительством, новой властью, сущность которой сведется к гипертрофии хватательного инстинкта и разворовыванию тех природных богатств, которые еще не растащили горе-большевики. Но это все так, мелкие частности; отсутствие народного единства в вере — вот настоящий бич так называемого нашего времени. Впрочем, вы настолько отупели, что не можете этого отсутствия осознать, оно кажется вам естественным. Вы хотите благолепия времен последней осени крепостного права, но не можете понять, что благолепие лишь смертями и может быть оплачено, что поддерживается оно постоянной готовностью человека отдать свою жизнь. Каждый «винтик» готов положить свои кости в основание. А вот вас интересует прежде всего ваша неподчиненность правительству, стране, ее обязательным имперским законам, вас прежде всего заботит невписанность в иерархию — невписанность, которую вы ошибочно принимаете за независимость. Но соподчиненность величин, взаимоподчиненность ценностей, людей как раз и является важнейшим из искусств, а вовсе не ваша личная независимость. Служение, нахождение на богоустановленном месте и занятие богоданным делом — все это как раз и создает личность. Но ты-то будешь полжизни расспрашивать, какое дело богоданное, какое место богоустановленное, и то ли это самое место, которого ты заслуживаешь, и не может ли быть так, что тебя принудили, ограничили, обделили и заставили занять неподобающее место, которое принижает, оскорбляет тебя. Вся революция, по сути дела, есть всего лишь бунт возомнивших, что они обделены, людей.
Ты хочешь говорить со мной о моей, с позволения сказать, музыке, но в ней сконцентрировано все то, чего ты всеми фибрами боишься и не можешь принять. Ты вот обмолвился поначалу, что «Сталь» — это что-то ненастоящее, из области «Ангарстроя», а вот, мол, мой нынешний Stabat Mater — это, дескать, другое дело. Ну, и о чем с тобой после этого говорить, если ты это так понимаешь? Ты даже как бы и имел в виду, что за «Сталь» мне должно быть несколько стыдно — не за техническую ее сторону, а за идею, которой она служила. Нет, брат, — я за все готов ответить. За все, что не спустил в унитаз, я вполне готов ответить.
— Но я совсем не то имел в виду… — начал было Камлаев.
— Что ты имел в виду, мне, может, и вовсе неинтересно. Кто тебе сказал, что я с тобой разговариваю? Я, может, со стенкой разговариваю. Я долго молчал, и теперь мне нужно выговориться, представь себе. Ну так какой тебе магический секрет раскрыть? Что тебя так у меня взволновало, что ты, поджав хвост, побежал ко мне на другой конец города? Скажи одним словом.
— Свобода… в вашей музыке, — поколебавшись, отвечал Камлаев.
— А что такое свобода?
— Ну, свобода… — начал он, как последний двоечник, — это… особая свобода, когда вы вроде добровольно принимаете на себя все классические ограничения, приятие которых сегодня считается композиторской слабостью… Но при этом…
— Что такое свобода вообще? Ну, давай, отвлеченно, философски, как о самом главном. Формулу мне дай. Понимаю, что сложно, что вас по «Словарю атеиста» учили — свобода «от», свобода «для», — и вы только до одного Бердяева лет в двадцать пять с хвостиком добрались. Ну, а все-таки?
— Свобода — это неуклонное выполнение долга, как ты его понимаешь, даже если это выполнение объективно представляется бессмысленным.
— Ага, ты смотри! Да ты не так безнадежен, как я полагал. Почти угадал. Неглупый человек однажды сформулировал: свобода — это абсолютное доверие Богу.
— Ну, правильно же, — возликовал Камлаев, поражаясь, как он раньше этого не понимал. — Но почему же тогда музыка, состоящая из этого доверия, невозможна? Не вообще музыка, а написание такой музыки сейчас? Я занимался этим много лет. Сначала я Баха играл и исполнял вот это самое доверие. А потом, когда сам уже стал сочинять, я увидел, что если ты сочиняешь настоящую музыку, то как будто спешишь оповестить весь мир о каком-то, напротив, своем недоверии, и это недоверие звучит неизбежно. И вы — единственный человек, кто…
— А вот бы и играл доверие Баха за неимением собственного, — оборвал Урусов. — Зачем тебе непременно нужно было в авторство полезть и творцом заделаться?
— Чужого доверия мне не хватало. Вы же тоже… вам же тоже не хватало чужого доверия. Я одно понять не могу: двести, триста, четыреста лет, возможно, было это абсолютное доверие, а сейчас вдруг оказалось невозможным. Как если бы за многочисленные прегрешения нас лишили самой способности слышать такую музыку… ну, улавливать ее, что ли, из воздуха…
— А эта музыка, по-твоему, разлита в воздухе? Молодец ты, коли так. Так ты сядь на пенек и слушай, слушай, до тех пор, пока твой слух достаточно не обострится. Но тебе ведь не столько необходимо услышать, сколько быть услышанным, тебе важно не провести сквозь себя, а быть источником откровения. В твоем представлении ты должен быть слышан на много километров окрест и на много километров в вышину — как самый заметный, как самый тонкослышащий, как самый оригинальный. Тебе нужно быть первым — по востребованности, по услышанности, по ре-зо-нан-су, который ты в мире произведешь. Тебе нравится быть запрещенным (ты еще и поэтому потянулся ко мне: я казался тебе еще более запрещенным, чем ты сам), тебе нравится погружать публику в транс, вгонять ее в ступор, а если тебя однажды разрешат и при этом лишат публики, ты этого, пожалуй, не переживешь. Кстати, вместо того чтобы бороться с нашим заповедным авангардом, власть могла бы уничтожить его одним щелчком — разрешив его. Ай-ай-ай, что же ты делать будешь, Матвеюшка, когда тебя не сегодня-завтра разрешат? Одним словом, ты смертельно привязан к публике. Это тип отношений «автор — публика». «Потребление — продукт — потребление» — порождение этого типа, причем не пасынок, не ублюдок авторства, как ты считаешь, а неизбежный плод законного брака автора и публики. Гонясь за благосклонностью или осуждением публики, ты как автор неизбежно придешь к одноразовости музыкального языка, которая в современной культурной ситуации воспринимается как высшая художественная доблесть, здесь ты прав. В погоне за вечно новой неповторимостью ты обречен на постоянные и бесконечные модификации устаревающего языка: вместо того чтобы, пропуская естественную музыку сквозь себя, дать ей течь свободно, по законам, органически ей присущим, ты вынужден прибегать ко все новым техническим ограничениям и запретам, ко все большему дроблению длительностей на промежуточные значения, на тридцать вторые доли — и так до тех пор, пока все возможные насильственные принципы организации музыки не будут исчерпаны и ты уже никакими средствами не сможешь достичь одноразовой новизны, бесподобности, первосказанности.