Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вместе с двумя другими тот лежал в лазарете, пил горячий чай и располагал временем, чтобы упорядочить связанные со смертью Хиндингера впечатления и подготовить их, например, для позднейшего поэтического использования. Однако для него это словно бы не имело значения, выглядел он плоховато и болезненно и с товарищами по лазарету не говорил почти ни слова. После карцера Хайльнер поневоле оказался в одиночестве, которое ранило и ожесточало его душу, впечатлительную и нуждающуюся в постоянном общении. Учителя, полагая его человеком недовольным и мятежным, глаз с него не спускали, ученики сторонились его, фамулус относился к нему с насмешливым благодушием, а его друзья Шекспир, Шиллер и Ленау рассказывали о другом мире, куда более огромном и чудесном, нежели тот, что окружал его, угнетая и унижая. «Песни монаха», первоначально всего лишь отшельнически печальные, мало-помалу обернулись собранием злых и враждебных стихов о монастыре, учителях и одноклассниках. В своей отчужденности он находил горькую мучительную усладу, с удовлетворением чувствовал себя непонятым и в беспощадно-презрительных монашеских стихах представал перед собою этаким маленьким Ювеналом[52].
Спустя восемь дней после похорон, когда двое других оправились от болезни и в лазарете остался один Хайльнер, Ханс навестил его. Робко поздоровался, придвинул к кровати стул, сел и взял больного за руку, но тот сердито отвернулся к стене и казался совершенно неприступным. Однако Ханс не ушел. Крепко держал руку Хайльнера и заставил-таки бывшего друга посмотреть на него. Хайльнер досадливо скривил губы.
– Что тебе, собственно, нужно?
Ханс не выпустил его руку.
– Ты должен меня выслушать, – сказал он. – Я тогда струсил и бросил тебя в беде. Но ты ведь знаешь, какой я: у меня было твердое намерение остаться в семинарии среди лучших учеников и, быть может, стать самым первым. Ты называл это честолюбием, пожалуй что и по праву; но таков был мой идеал, ничего лучше я не знал.
Хайльнер закрыл глаза, а Ханс очень тихо продолжал:
– Пойми, мне очень жаль. Не знаю, захочешь ли ты снова стать мне другом, но простить меня ты должен.
Хайльнер молчал и глаз не открывал. Все доброе и радостное в нем смеялось навстречу другу, но он уже привык к роли горького одиночки и, по крайней мере, сохранял покуда на лице такую маску. Ханс не отступал.
– Ты должен, Хайльнер! Уж лучше мне стать последним, чем и дальше обходить тебя стороной. Если хочешь, мы будем опять друзьями и покажем остальным, что в них не нуждаемся.
Тут Хайльнер ответил на его рукопожатие и открыл глаза.
Через несколько дней он тоже встал с постели и покинул лазарет, а в монастыре возникло немалое волнение по поводу новоиспеченной дружбы. Для них же начались чудесные недели, без особых происшествий, но полные странно счастливого ощущения общности и безмолвного, сокровенного согласия. Теперь их отношения были другими, не как раньше. Недели разлуки изменили обоих. Ханс стал ласковее, теплее, мечтательнее, Хайльнер – сильнее, возмужалее, и в последнее время им так недоставало друг друга, что воссоединение оба восприняли как огромное событие и бесценный подарок.
Не по годам взрослые, эти мальчики, сами о том не подозревая, с безотчетной робостью предощущали в своей дружбе толику нежных тайн первой любви. Вдобавок в их союзе присутствовало острое очарование созревающей мужественности и, как столь же острая пряность, строптиво-вызывающее отношение к остальным товарищам, для которых Хайльнер оставался неприятен, Ханс – непонятен, а их собственные дружества в ту пору еще сплошь представляли собой безобидную детскую забаву.
Чем больше и глубже Ханс наслаждался счастьем дружбы, тем больше чуждался учения. Новое счастье бурлило в крови и помыслах, словно молодое вино, в сравнении с ним и Ливий, и Гомер утратили свои важность и блеск. Учителя же со страхом наблюдали, как безупречный ученик Гибенрат превращается в проблематичное существо и подпадает под дурное влияние сомнительного Хайльнера. Ничто так не пугает учителей, как странности, какие обнаруживает натура не по годам развитых мальчиков в опасном возрасте начинающегося юношеского брожения. В Хайльнере их давно уже тревожила некая гениальность – ведь меж гением и учительским цехом с незапамятных времен зияет глубокая пропасть, и то, что подобные люди выказывают в школе, для профессоров неизменно – сущий кошмар. Для них гении – это сквернавцы, которые их не уважают, в четырнадцать лет начинают курить, в пятнадцать влюбляются, в шестнадцать ходят по кабакам, читают запрещенные книги, пишут дерзкие сочинения, порой смотрят на учителя с издевкой, а в кондуите записаны как бунтовщики и кандидаты в карцер. В классе учитель предпочтет иметь нескольких дураков, но только не гения, и, если вдуматься, он прав, ведь его задача воспитывать не экстравагантные умы, а хороших латинистов, математиков и честных, порядочных обывателей. Но кто из них страдает от другого больше и тяжелее – учитель от ученика или наоборот, кто из двоих больший тиран, больший мучитель и кто отравляет другому часть его души и жизни, не установишь, не вспоминая с гневом и стыдом собственную юность. Впрочем, не нам судить, и мы можем утешаться тем, что у истинных гениев раны почти всегда заживают и что из них вырастают люди, которые наперекор школе творят добрые дела, а позднее, после смерти, окруженные приятным ореолом отдаленности, учителя ставят их в пример другим поколениям как замечательные, благородные образцы. Вот так, от школы к школе, повторяется этот спектакль – схватка меж законом и духом, и мы снова и снова видим, как государство и школа год за годом отчаянно стараются выкорчевать с корнем немногочисленные глубокие и ценные умы. И снова и снова именно они, ненавистные учителям, часто караемые, сбегающие, изгоняемые, впоследствии обогащают сокровищницу нашего народа. Иные же из них – кто знает, сколько? – изводят себя в безмолвной строптивости и погибают.
Согласно доброму старому школьному принципу, едва почуяв неладное, к двум юным сумасбродам удвоили не любовь, а строгость. Лишь эфор, который гордился Хансом как самым прилежным гебраистом, неловко попытался спасти его. Вызвал к себе в кабинет, красивую живописную комнату с эркером в давней квартире настоятеля, где, как гласила легенда, обитавший поблизости, в Книтлингене, доктор Фауст осушил не один кубок эльфингенского. Эфор, человек вполне симпатичный, не страдал нехваткой понимания и здравого смысла, даже в известной степени добродушно благоволил к своим воспитанникам и предпочитал обращаться к ним на «ты». Главным его изъяном было непомерное тщеславие, которое на кафедре нередко соблазняло его к хвастливым ухищрениям и не позволяло терпеть ни малейших сомнений