Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На генеральной Грибков был потрясающ. Ждали, что мизансцена войдёт в театральную легенду, но за день до премьеры жизнь взялась подражать искусству. . Иду вниз по улице Горького, по Тверской, спускаюсь к театру, навстречу мне художник Андрей Дмитриевич Гончаров, оформитель спектакля. Лицо у него угнетенное, будто непосильный груз на себе тащит. «В чем дело, Андрей Дмитриевич?» – спрашиваю. Гончаров, сослуживец моего отца по Полиграфическому Институту, пытается приветствовать меня как знакомого. На его скованном гримасой уныния лице из-под мрака выползает улыбка и тут же вырываются слова: «Умер Грибков». И не осознали воочию зрители, как был убит старик Карамазов.
«Длинно», – сказал Чехов о «Преступлении и наказании», потому, что Достоевский не может изобразить того, о чем говорит, и позволяет персонажам всего навсего высказываться. И не думаю я руку поднять на явление великое – Достоевский. Стараюсь определить, в чём величие? Сквозников нас вопрошал: что собственно всё наш Пушкин? Ведь для нас, в Отделе теории литературы, это была проблема специальная, пусть даже не существующая на взгляд читателей, как для пациентов не существует специальных проблем медицины, для них важно решение проблем – излечение.
Чехов краткими речами персонажей добивался впечатления, будто персонажи высказываются много и долго. Рассуждение о жене из «Трех сестер» на Станиславского при чтении произвело впечатление монолога. Руководитель МХАТа думал, будто Чехов впоследствии сократил «хороший монолог» до одной строки. А монолога и не было, «сокращенный монолог» был и остался всего лишь пространной репликой, которая даже у искушенного читателя оставила впечатление «монолога», как обладавший отличной фигурой Борис Николаевич некогда поразил свою будущую жену обликом коротконогого хама. «Искусство!» – говорил мне мастер призовой езды Ратомский, объясняя, что заставляет его верить в неправдоподобную гибель Фру-Фру. Достоевский наоборот, по мнению Толстого, «размазывает», его персонажи произносят монологи, оставляющие впечатление неправдоподобно-длинных рассуждений, умных, однако рассуждений, изображения рассуждающих нет. Постоянно сказывается придуманность, которую Тургенев назвал «обратными общими местами», а Михайловский и Кропоткин говорили о неестественности и неправдоподобности. Отвечая на критику, Достоевский настаивал, что реальность фантастичнее фантазии. Как будто критики того не знали! Достоевский не давал фантастическому причинно-следственной убедительной мотивировки, что, по его собственным словам, удавалось Эдгару По.
В рассказе «Сердце-обличитель» убийцу терзает голос совести, и слышимость этого голоса создана не разговорами об угрызениях совести, а безумством объяснения самого убийцы, которому кажется, что он слышит стук сердца мертвеца. У Достоевского: «Как она-то могла!… Почему же он?…» – ситуации называются – не воплощаются: слабее отсебятины, допускаемой Пастернаком в переводах Шекспира.
Несомненная правда, но не воссозданная, всего лишь обозначенная. А что из этого следует? Нет художественной истины. А уж о различении истины и правды Вадим написал немало и убедительно, но, к сожалению, не касаясь Достоевского.
Любое состояние и ситуация как факт ничего не значат. Значение факту придает способ осмысления, в искусстве – изображения. Изображая ситуацию или состояние, которые «ещё что-то значат», искусство позволяет факт понять. А мы не знаем, что за люди герои Достоевского, Раскольников или князь Мышкин, то ли больные, страдающие задержкой психического развития, то ли энтузиасты, одержимые идеей. То и другое? Но ни то, ни то ли не созданы. Что за головные боли у Раскольникова? Нельзя читателю предлагать «ни то, ни сё», надо создать четкое впечатление неопределенности, нелепости, непонятности, делая нечто определенно-неопределенным, лепо-нелепым и понятно-непонятным. Если определенного впечатления нет, стало быть, номер не удался, нет искусства. До мелочей убедительная выразительность созданного впечатления есть мера осознанности описываемого явления.
Задача непосильная для большинства берущихся писать. У выдающихся писателей тоже не все получается. Звери Киплинга выразительнее его людей. О людях, читая Киплинга, Толстой спросил: «Это – серьезно, или мистификация?». Самарин, а наш учитель был почитателем Барда Империализма, говорил: «Киплинг мечтал написать роман и не смог написать». «Свет погас» – и спорить, я думаю, нечего. Легендарно-хваленный «Ким» – занудство, сквозь которое я тащился по долгу службы. «Это для отставных полковников», – говорил о рассказах Киплинга Владимир Рогов. Рассказы, которые я отобрал для «Библиотеки всемирной литературы», по мнению редактора, компрометировали Киплинга. Но что я мог поделать? Эти рассказы считаются лучшими. Меня грызли кошки, пока не попалась мне английская книжка «Наилучший Киплинг» – полкнижки это «Просто сказки», в самом деле наилучшее. Из двухтомной «Книги джунглей» живы рассказы о Маугли. Что поделаешь? У каждого писателя, что есть – есть, чего нет – нет.
Достоевский нам сообщает о персонажах и то, и другое, и третье, но единства живых личностей у него не создано. Невозможно создать? Так и скажем. У Толстого лишь упомянуто, что Анна Каренина – наркоманка, в образ не уложилось, и на это сообщение даже не обращают внимания. А Достоевский весь (кроме «Бедных людей») состоит из не созданных фигур. У Достоевского есть прозрения, но его сознание, как перемещающийся мольберт, не вмещает картины. Это не означает, что он не великий и даже больше чем великий писатель. Означает лишь: чего нет, того нет. Того-другого не было и у Шекспира, и у Дефо, и у Пушкина, и у Толстого, и у Чехова, кого ни назови. На великих примерах отсутствие заметнее. Отсутствие пытаются возместить истолкованием, вчитыванием в текст отсутствующего. Либо доигрывают за автора, как пьесы Чехова доиграл Художественный театр, и артист того же театра внес выразительную краску в спектакле по «Братьям Карамазовым».
В письме Победоносцеву Достоевский сделал удивительное признание, жалуясь, что ему приходится брать на себя «вдобавок ещё обязанности художественности»[104]. Получается, художественность «вдобавок» – привесок, вроде гарнира к хорошему кушанью, что, по-моему, и развил в целую теорию многоголосия Бахтин. У Достоевского, мне кажется, постепенное отклонение от художественного освоения жизни к рассуждениям о жизни (что и старался показать Леонид Гроссман). Рассуждения – озарения, открывающие глаза, но это не другой жанр, а другой способ освоения жизни. Достоевский хотел изобразить «положительно прекрасного человека», но где же у него изображение? Тургеневские «Живые мощи» – изображение земной святости, у Достоевского – рассуждения о святости. Создать образ Иисуса Христа? На то есть Новый Завет. Pieta Микеланджело изображает разницу небесного и земного: земная мать моложе небесного сына. А показать современную христо-подобную фигуру, значит, идти против заветов Христа, чьё Царство не от мира сего. Достоевский, думаю, впал в общий грех омирщения надмирного. ДимДимыч Григорьев считал, что к Христову идеалу приблизился Сергий Радонежский[105]. Но приближение – не воплощение. Нельзя воплотить – и пытаться нечего. От начала и до конца, с душевного состояния молодого Достоевского и во всю его жизнь дрожавшего за свое достоинство, до персонажей, готовых через