Сочинения Иосифа Бродского. Том VI - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более того, ему это нравится. Эти стихи звучат, как баллада — термин, возникший от слова ballare — танцевать. Это — один из краеугольных камней поэтики Гарди. Надо бы кому-нибудь подсчитать долю балладных размеров в его творчестве — весьма вероятно, что она составит свыше пятидесяти процентов. Объясняется это не столько тем, что в юности Гарди имел привычку играть на скрипке на деревенских ярмарках, сколько пристрастием английской баллады к кровавым преступлениям с последующей расплатой и присущей балладе атмосферой danse macabre. Главная привлекательность балладных мелодий — в их танцевальном — игривом, если угодно, — наименовании, которое с порога объявляет о своей искусственности. Баллада и, в широком смысле, восходящие к балладе размеры сообщают читателю следующее: “Смотри, я не совсем всамделишная”. А поэзия слишком древнее искусство, чтобы упустить такую возможность продемонстрировать понимание собственной природы. Так что, другими словами, преобладание такого типа мелодий просто совпадает — лучше сказать, естественно накладывается на агностическое мировоззрение Гарди, попутно оправдывая старинные обороты (“haunted nigh”) и избитые рифмы (lyres/ fires) — впрочем, разумеется, “lyres” (лиры) здесь призваны оповестить нас об автоотсылочном аспекте стихотворения.
Аспект этот со всей полнотой представлен в следующей строфе, которая есть слияние экспозиции и изложения темы. Конец века изображается здесь как смерть человека, лежащего, можно сказать, на одре. Чтобы глубже оценить этот подход, нужно вспомнить про другое ремесло Томаса Гарди: церковный архитектор. В этом отношении он предпринимает здесь нечто абсолютно замечательное, помещая труп времени в церковь стихий. Предприятие это ему созвучно прежде всего потому, что шестьдесят лет он и сам прожил с этим веком. В каком-то смысле он — владелец и здания и большой части его содержимого. Это двойное сродство обусловлено не только данным пейзажем в данное время года, но и привычным самоуничижением, тем более убедительным, когда тебе — шестьдесят.
The ancient pulse of germ and birth
Was shrunken hard and dry,
And every spirit upon earth
Seemed fervourless as I.
Древний ритм зачатия и рождения
Сократился, став жестким и сухим,
И всякая душа на земле
Казалась такой же остылой, как я.
Тот факт, что ему предстояло прожить еще двадцать восемь лет (по ходу которых он снова женился, когда ему было семьдесят четыре), не имеет никакого значения, поскольку сам он никак о такой перспективе знать не мог. Любознательный читатель, возможно, даже пристально всмотрится в слово “shrunken” (“сократился”, “съежился”) и оценит эвфемистический оттенок в “pulse of germ and birth” (“ритм зачатия и рождения”). Однако это было бы и мелко и несущественно, поскольку психологический пафос этого четверостишия грандиознее и много радикальнее, чем любая личная жалоба. Оно заканчивается словом “I” (“я”), и зияющая цезура после “fervourless” (“остылый”) придает этому “as I” (“как я”) колоссальную уникальность.
Теперь экспозиция завершена, и остановись стихотворение здесь, у нас уже был бы хороший текст, как бы рисунок с натуры, которые в изобилии встречаются у многих поэтов. Ибо часто стихи, темой которым служит природа, по сути дела — растянутые экспозиции, которые не добрались до конечной цели, ибо их сбило с пути, так сказать, удовольствие от уже достигнутой фактуры.
Ничего подобного у Гарди никогда не происходит. Он как будто всегда знает, какую преследует цель, и удовольствие для него — не принцип и не существенное в поэзии качество. Он не стремится к небывалой звучности и оркеструет свои строки достаточно бедно, покуда дело не доходит до ударной строки или же до главной мысли, которую пытается утвердить стихотворение. Поэтому его экспозиции не особо сладкозвучны, а если таковыми и оказываются — как в “Дрозде в сумерках” — то это случайная удача, а не сознательное намерение. У Гарди главное происшествие в стихотворении всегда случается ближе к концу. В основном возникает впечатление, что стихи для него всего лишь средство передвижения, оправданное и, может быть, даже освященное местом назначения данного стихотворения. Слух у него редко работает лучше, чем зрение, но оба — хуже, чем интеллект, который их подчиняет, порой жестоко, своим целям.
Итак, на данный момент перед нами картина полного запустения: человек и пейзаж, закованные каждый в свою смертную обреченность. Следующая строфа дает нам ключ:
At once a voice arose among
The bleak twigs overhead
In a full-hearted evensong
Of joy illimited;
An aged thrush, frail, gaunt, and small,
In blast-beruffled plume,
Had chosen thus to fling his soul
Upon the growing gloom.
Внезапно голос взлетел среди
Черных сучьев над головой
В самозабвенной вечерне
Безграничной радости;
Старый дрозд, худой, тщедушный, изможденный,
С взъерошенными перьями,
Решил таким образом выплеснуть душу
В сгущающийся мрак.
Для читателя, интересующегося Гарди, это — не строфа, а клад. Давайте проследим за ее внешней канвой и посмотрим, куда клонит наш поэт. Он клонит к тому, чтобы показать нам выход из тупика предыдущей строфы. Из тупика можно выйти только вверх или вспять. Слова “arose” (“взлетел”) и “overhead” (“над головой”) говорят нам, какой путь выбирает наш поэт. Он полным ходом набирает высоту; в сущности, он выбирает вознесение, подлинный взлет с явными церковными ассоциациями. В этом взлете примечательна, однако, скованность, сопровождающая лирическое разрешение в строках “In a full-hearted evensong/ Of joy illimited” (“В самозабвенной вечерне/ Безграничной радости”). Эта скованность видна в дактилическом спаде, различимом и в “evensong” (“вечерня”) и в “illimited” (“безграничный”): словам этим предшествует цезура, они словно не произнесены, а выдохнуты, как будто строки, которые начинаются как утверждение, в гортани поэта размываются до предположений.
Это отражает не столько понятные трудности, которые возникают у агностика, прибегающего к церковному словарю, сколько подлинную скромность Гарди. Другими словами, взлет веры ограничен здесь всей тяжестью сомнений говорящего в своем праве использовать эти средства набора высоты. “An aged thrush, frail, gaunt, and small,/ In blast-beruffled plume” (“Старый дрозд, худой, тщедушный, изможденный,/ С взъерошенными перьями”) — это, конечно, автопортрет Гарди. Со своим знаменитым орлиным профилем, с хохолком волос, развевающихся над лысой макушкой, — судя по сохранившимся фотографиям, он и вправду был похож на птицу, особенно на склоне лет. (“Gaunt” [“худой, изможденный”] — излюбленное его словечко, настоящий фирменный знак, хотя бы потому, что оно совсем не георгианское.)
Так или иначе, вдобавок к тому, что птица здесь ведет себя, как поэт, она еще и внешне его напоминает. Это открывает нашему поэту дверцу в мир птичьих чувств, что в результате порождает одну из самых замечательных строк в английской поэзии двадцатого века.
Оказывается, старый дрозд с не слишком привлекательной внешностью
Had chosen thus to fling his soul
Upon the growing gloom.
Решил таким образом выплеснуть душу
В сгущающийся мрак.
Если говорить о выборе слов, то лучше “fling” придумать ничего невозможно. Учитывая подразумеваемое внешнее сходство между птицей и поэтом, эти две строки, говорящие о реакции птицы на действительность, то же самое говорят и о поэте. И если бы нам пришлось определить философию, на которой основана эта позиция, нам, несомненно, пришлось бы отчаянно колебаться между эпикурейством и стоицизмом. К счастью, для нас терминология не является самым насущным вопросом. Гораздо более насущна необходимость воспринять эти две строки, впитать их в себя — скажем, на темное время года.
Остановись стихотворение здесь, у нас был бы незаурядный образец нравственного урока. Они очень редки в поэзии, но все же они случаются. Кроме того, превосходство царства животных (особенно птиц) в поэзии принимается как аксиома. В сущности, представление об этом превосходстве — один из самых характерных атрибутов поэзии. Замечательно в “Дрозде” то, что поэт практически вступает в борьбу с этим представлением, которое он и сам когда-то воспринял и теперь пытается по ходу стихотворения навязать другим. Более того, делая это, он почти вступает в борьбу с самыми замечательными из когда-либо сочиненных им строк. На что он надеется? Что им движет?
Трудно сказать. Может быть, он не отдает себе отчета в собственном успехе, а увидеть это ему мешает его склонность к метафизике. Другое объяснение, почему здесь он решает написать четвертую строфу, — родственное этой склонности чувство симметрии. Пишущий формально организованные стихи всегда предпочтет четыре восьмистрочных строфы трем, и не нужно забывать о том, что в Гарди жил церковный архитектор. Четверостишия можно уподобить эвфоническим строительным блокам. Как таковые, они часто порождают порядок, который наиболее удовлетворителен, когда делится на четыре. Экспозиция в шестнадцать строк естественно (для интеллекта, слуха и глаза нашего поэта) требует как минимум такого же числа строк в остальном тексте стихотворения.