Воспоминания - Викентий Вересаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А однажды он сказал:
– Мать? Что такое мать? Мокрая квартира, в которой человек должен прожить девять месяцев.
Я возмутился, стал возражать, но он логически и для меня неопровержимо доказал, что по существу дела мать есть именно это и ничего больше. Но, разумеется, и среди матерей могут встречаться женщины хорошие, вполне достойные любви своих детей. Но это не лежит в существе материнства.
***Когда какая-нибудь была возможность, я шел в оперу. В то время опера была для меня не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов Петербургской императорской оперы был в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая; в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.
С наибольшим удивлением и восторгом вспоминаю Федора Игнатьевича Стравинского. Это был прекрасный бас и артист изумительный. Отсутствие рекламы и, по-видимому, большая скромность Стравинского делали его гораздо менее известным, чем он заслуживал. Это был художник мирового размаха. Мне приходилось говорить со многими знатоками, имевшими возможность сравнивать Стравинского с Шаляпиным, и все они утверждали, что Стравинский как художник был неизмеримо тоньше и глубже Шаляпина.
Он был высокого роста, с узким лицом, очень худой. И в каждой роли был совсем другой, на себя не похожий, неузнаваемый. Мрачный фанатик, изящный граф Сен-Бри в «Гугенотах»; когда, готовясь к Избиению еретиков, он благоговейно прикладывался к освященной шпаге, вы чувствовали – перед вами хороший, глубоко убежденный человек, идущий на резню как на подвиг, угодный богу. Смешной, хвастливый трусишка Фарлаф в «Руслане и Людмиле», споткнувшись, выбегает на сцену и трусливо озирается. Циничный и задорно-веселый Мефистофель в «Фаусте» Гуно. И тот же Мефистофель в «Мефистофеле» Бойто – совсем другой, – зловещий, трагический. Держит в руках земной шар.
Шар ничтожный, шар презренный…
С дьявольской улыбкой бросает его о землю и разбивает.
Какая бы роль ни была маленькая, в исполнении Стравинского она загоралась ярким бриллиантом и светилась, приковывая к себе общее внимание. Наемный убийца-брави Спарафучиле в «Риголетто». Сорок лет прошло, а и сейчас он передо мной стоит, – длинный, худой, зловещий, обвеянный ужасом темного притона, и в то же время своеобразно-честный, высоко блюдущий честь профессионала-убийцы.
Убить горбуна мне? Да ты за кого жеМеня-то считаешь? Я вор – иль разбойник?Дав слово клиенту, держу его честно,И даром я платы не брал ни с кого…
Или Скула в «Князе Игоре». Как-то я в то время спросил одного москвича, кто у них в этой опере поет Скулу, «Какого Скулу? Ах, это там… Один из этих двух шутов-гудочников? Не помню». Со Стравинским не помнить его было невозможно. Вся вольная, гулящая, пропойная Русь вставала у него в образе этого красноносого, глядящего исподлобья оборванца-гудочника в стоптанных лаптях. Последняя его песня с Брошкою «Ты гуди, гуди, ты гуди, играй!» незабываемо врезывалась в память. В конце 90-х годов в Петербурге праздновалось столетие Военно-медицинской академии, понаехало много иностранных ученых. Для гостей дан был в Марии иском театре «Князь Игорь». Автор оперы, А. П. Бородин, был в то же время профессором химии в Военно-медицинской академии. На следующий день Вирхов и другие иностранные гости, осматривая клиники и лаборатории академии, все время напевали себе под нос:
Гуды, гуды, гуды…
Большою популярностью и любовью пользовалась в студенчестве Е.К. Мравина, красавица, с чудесным голосом. Не забуду ее в Людмиле, как, с лукавым смехом в голосе, она обращается к мрачно насупившемуся Фарлафу-Стравинскому:
Не гневись, знатный гость,Что в любви прихотливойЯ другому несуСердца первый привет…
Особенно же была любима Мравина вот за что. Рассказывали, что наследник престола Николай Александрович страдал некоторым тайным пороком, и врачи предписали ему сближение с женщиною. Батюшка его Александр III предложил ему выбрать из оперы и балета ту, которая ему понравится. Цесаревич выбрал Мравину. О высокой этой чести сообщили Мравиной, а она решительнейшим образом ответила: «Ни за что!» Тогда цесаревич взял себе в наложницы танцовщицу Кшесинскую, молоденькую сестру известной балерины Кшесинской. Нужно знать, как почетно и выгодно было для артистки быть любовницей царя или цесаревича, за какую великую честь считали это даже родовитейшие фрейлины-княжны, чтобы оценить это проявление элементарного женского достоинства у Мравиной. При каждом появлении ее на сцене мы бешено хлопали ей, я с восторгом вглядывался в ее милое, чистое лицо и хохотал в душе, представляя себе натянутый нос цесаревича, принужденного убедиться, что и ему не все в мире доступно.
***7 мая 1885 г. Вторник
Недели две тому назад я послал в редакцию «Живописного обозрения» (П.Н. Полевого) два стихотворения под общим заглавием «На развалинах счастья» Стихотворения эти относятся к эпохе Моего «байронизма». Сегодня в «почтовом ящике» журнала я прочитал такой ответ; «Постараемся воспользоваться, но времени напечатания определить не можем». Может быть, во мне, действительно, есть что-нибудь?
8 мая
Странное дело: теперь, когда мои стихотворения приняты в печать, мне всего бы естественнее утвердиться в мнении, что я действительно поэт; между тем именно теперь я все больше и больше в этом разубеждаюсь. Какой-то внутренний голос говорит мне:
Не верь себе, мечтатель молодой!
В своих стихотворениях
Признака небес напрасно не ищи:
То жизнь кипит, то сил избыток,
То кровь молодая играет.
С другой стороны, тот же голос (на этот раз он, может быть, и врет) говорит мне, что во мне что-то есть, но что это «что-то» направится не на стихи, а на роман и повесть. Конечно, за такой литературный грешок, как отправка «Люстриновая в «Неделю», меня стоило бы отодрать за уши: я мог надеяться целых две недели, что роман, написанный семнадцатилетним мальчишкой, будет принят в печать. Но все-таки это меня нисколько не разочаровывает: и Гете и Тургенев в эти годы писали подобную же ерунду.
Позднейшая приписка:
Разве? 10 дек. 1885 г.
***Лето провел я дома, в Туле, отчасти в Зыбине, у «черных» Смидовичей. Вскоре после того, как приехал из Петербурга, пошел к Конопацким. Пробыл вечер, но было тягостно и напряженно. Задушевного тона с Любой не получалось. И говорить было не о чем. Мой язык становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал говорить о том, что меня глубоко интересовало, – и я все еще приписывал это моему неумению говорить интересно. И недоумевал, почему у меня так завлекательно выходит, когда говорю с «белыми» и «черными» сестрами.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});