Том 3. Корни японского солнца - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже опепелился вечер, судно потемнело, скрыло мраком свою нищету, в порту, над доками стало тихо, взошел в желтой лихорадке дыма месяц. Матросы съели цветную капусту. Вахтенный-боцман сказал тихо, огромный и тихий человек:
– А в России теперь живут без денег, и правят рабочие…
…В городе, за горой, над пляжем стоят карусели, тир, ресторан на колесах, в сторонке в каменном доме мюзик-холл, на углах паблик-хаузы, где стоя пьют пиво, виски и джин. Огни реклам – сначала лиловые, потом голубые, потом синие, потом красные – сначала сыпятся каскадом, потом каскад сворачивается в метельную воронку, потом огни воронки взрываются, как бомба, и из бомбы повисают женские панталоны с указанием фирмы, где можно купить лучшие в мире шерстяные панталоны, – потом, вслед за панталонами, возникает новая патентованная бритва, тоже лучшая в мире. Под каруселями, у тира и – придушенная – из мюзик-холла гремит музыка. Под каруселями, у тира, у прилавков паблик-хаузов тискаются матросы, в шляпах, со стэками в руках, в крахмалах с чужой шеи. Над улицами, над площадью – темное небо, которое там за пляжем сливается с морскою мглою – –
Матросы со «Speranza» – четверо – франты – много пенсов оставили в паблик-хаузе за стаут, сидели в мюзик-холле, отдыхая, куря и хохоча. Потом они пытали счастье в тире, и один выиграл женский берет. Они заходили в японский магазин, где любую вещь можно купить за шесть пенсов. В прилив они купались в море, на пляже, как и все, в купальных костюмах, чтобы посмотреть на голых женщин. В сумерки они заходили в лавочку к старьевщику-еврею, продавали ему кокаин и опий, который сами купили в Сингапуре. Они были счастливы тем, что ходят по твердой земле, по берегу, как все остальное человечество, – как все остальное человечество, они смотрели на женщин, которых на кораблях нет, пили виски и стаут и платили за них собственными шиллингами, читали «Дейли Хэралд» и купили на артельные деньги письмовник, точно у них будет досуг и смысл писать любовные письма женщинам и деловые, с приглашением на файф-о-клок, джентльменам, живущим на берегу. К вечеру они были пьяны. А когда над морем и миром стала луна, похожая на китайца, – по грязной улице на окраине матросы шли в притон; на улице было пустынно, ставни были плотно прикрыты, изредка слышалась скрипка; у одного домика, на луне, на пороге сидела негритянка и говорила чуть слышно по-английски:
– Плииз…
Матросы вошли в домик, в котором один из них был пять лет назад. Там было по-старому, хоть ему и было немного обидно, что его никто не помнит здесь, как он был неимоверно пьян и сорил шиллингами; он очень хорошо это помнил, и хозяйка была та же, и он сказал завсегдатаям:
– Пожалуйста, к нам потанцевать, мисс Франсис…
Но Франсис здесь уже не было, и через час матросы, рассованные по закутам, лежали с женщинами, которых видели первый и, должно быть, последний раз на земле, которым здесь, в припадке нежности, страсти и лютого одиночества, они сыпали все, что накопилось, о Бомбее, о стюварде, о кокаине, о революциях, о России, о родине и матерях… Девушки были очень покойны, как все проститутки в мире, шиллинги прятали в чулок – –
Тот, который спрашивал о мисс Франсис, который мечтал о ней все море, как о прекраснейшей, не пошел ни к одной девушке, он сидел в танцзале, пил стаут, ожидая товарищей. Товарищи вернулись, в сущности скоро, потому что была очередь. Тогда они снова потащились по улицам; у порога по-прежнему сидела негритянка, и она опять прошептала:
– Плииз…
Тот, который не нашел мисс Франсис, остановился против нее, его тень от луны упала на колено негритянки: негритянка улыбнулась белками, и из-за мяса губ полезли белые лопатки зубов. Матрос сказал:
– Идем, товарищи!., с горя…
Город англичан уже спал, и спал порт.
…На корабле темно и безмолвно. Только в мэс-рум горит лампа, да скользнет иной раз по палубе огонек электрического фонарика, да качается огонь на мачте. На спардэке – вахтенный, и вахтенному издалека слышны четкие по камню и железу шаги идущих на ногах и шорох и сопение ползком возвращающихся на борт. Вахтенный спокойно слушает, как за бортом о борт толкнулась лодка и как стювард и мальчик из Яффы, в ночных туфлях, таскают мягкие тюки; со спардэка видно, как на веревке тюки спускаются за борт, там кто-то бесшумно их перенимает, и вновь бежит стювард в мэс-рум – это контрабандисты, это контрабандистам продал стювард что-то, привезенное из Азии… Стювард – в крахмальной рубашке, в брюках от смокинга, в лаковых туфлях, но смокинг он снял, черное его лицо – грека – сосредоточенно и бодро… Вспыхнула масленка в кухне, – кто-то пришел за пресной водой. На свет вышел стювард, посмотрел подозрительно, сказал:
– Что здесь шляетесь? Надо спать.
Матрос облаял стюварда по-матерному – по-русски, – и добавил:
– Генри очень болен, лежит с утра, тошнит.
Из мрака появились еще двое, стали у дверей. С кубрика, держась за стены, качаясь, притащился Генри, вслед за ним боцман. У Генри запеклись губы, и лицо было землисто, как у мулата. Генри прошептал:
– Где стювард?
Стювард ответил не сразу. В кухне с дверями на оба борта, с огромной плитой и колпаком над ней, с ведрами и кастрюлями по стенам, – на столе чадила масленка; дверь на палубу была открыта, и там виднелись канаты и решетки бортов; лица людей были плохо различимы; на столе около масленки лежала соленая рыба на утро. Генри повторил:
– Где стювард? Стювард сказал:
– Я здесь.
На лице Генри и в голосе его появились надежда и умоление, жалкие, всегда унизительные для человека. Он зашептал торопливо:
– Мне бы кусочек лимона… Очень мутит меня… Мне бы лимон… Я совсем нездоров!.. Мне кусочек…
– Нет лимона.
– Врешь, стювард, ведь покупал для моря, – сказал кок от дверей.
– Нету лимона! Генри пьяница.
– Дай лимона! Мы бы без тебя смотались в порт, да заперто…
– Нету лимона! – Стювард руку положил в карман, где револьвер.
Генри стоял у стены, и не сразу заметил, что он пополз по стене вниз, упал на пол, и заметили лишь, когда он захрипел; тогда увидели, что изо рта у него ползет желтая пена и руки мучаются в судороге. Тот, что пришел за водой, вылил на Генри ведро воды. Матросы положили Генри на стол, где лежала рыба. Генри притих и застонал. Кто-то пошутил:
– Брось, Генри, а то еще умрешь, – придется тогда шить тебе мешок да в море рыбам…
Другой рассказал к случаю:
– Во всемирную войну я на транспорте перевозил цветные войска из Индии и Австралии, здоровенные ребята, – а как выйдем в море, и качки нет никакой, а они дохнут, как мухи. Я приставлен был к покойникам, мешки шить, – в одну ночь двадцать два мешка сшил, сошьешь мешок, в него покойника, дырку тоже зашьешь – и в воду акулам на ленч…
Масленка чадила мирно. Стювард жевал чунгом. Генри приподнял голову, осмотрелся, сказал:
– Нету лимона? – Тогда, пожалуйста, термометр…
Термометр нашелся не скоро и, когда нашелся, его вставили Генри в рот, под язык. Стювард, заложив чунгом за щеку, с масленкой в руке, отворачивал веки Генри и заглядывал внимательно, точно что-то понимая, в нехорошую, больную глубь глаз Генри. Потом, толкаясь в темноте, за руки и за ноги матросы потащили Генри на кубрик. Стювард остался в кухне, сел к столу около рыбы и масленки, широколобую свою черную голову положил на ладонь, задумался, жевал чунгом, эту бесконечную жвачку моряков. В ноз-руме вновь пришедшие на корабль устроились спать, обживали новое место, слушали, как рыгает кок, привыкали к константинопольским блохам. Было темно и душно. Они видели, что мальчик-поваренок долго рылся в своем углу, переодевался и потом тихо ушел из каюты; они не видели, что мальчик осторожно пробирался по палубе, к рубке, – если б осветить неожиданно лицо мальчика электрическим фонариком, то можно было бы увидеть, что оно полно боли и страдания; мальчик прошел в рубку, там, через внутреннюю дверь в кухню, он прошептал:
– Я здесь, стювард…
Стювард оторвался от своих мыслей, от чунгома, черная голова поднялась от огня, он взглянул в темный угол мечтательно и нежно. Свет в кухне погас.
Все огни потухли на корабле, корабль уснул. Только на капитанском мостике стоял вахтенный. Но и он скоро уснул, стоя. В порту пересвистывались сторожа, гигантский корабль разводил пары, шипел, чтоб уйти из доков с рассветным приливом. Месяц уже скрылся, и было очень черно, как должно быть перед рассветом.
А в шесть часов, когда уже рассвело, вновь загудели гудки, пришли рабочие, пошли, полезли в краны поезда, черными столбами повалила каменноугольная пыль, застилая солнце, разъедая все, заплескалась по палубам вода из шланг. Настал день. Генри умер утром.
…И снова корабль, семитысячетонный, грузовой, однотрубный, выкрашенный в серую краску, нагруженный по фальшборты углем, – идет в море. Он проходит Паде-Калэ, Ламанш, идет в Северное море – колыбелью европейской культуры, колыбелью мореплаваний, где норманны и бритты пошли впервые строить европейское благополучие и мир. И Немецкое море – к вечеру – встретило «Speranzy» штормом.