Том 3. Корни японского солнца - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в кухне от стюварда и от вахтенного с мостика команда узнает, что курс изменен кораблем, что офицеры получили радио о революции где-то там. Где эта революция – на кубрике никто не знает: и каждый знает поэтому, что революция на его прекрасной родине – на его прекрасной родине его братья льют кровь за прекрасное будущее. И на кубрике праздник, на кубрике толпятся в возбуждении матросы: – где-то там – революция! Боцман, уже старик, в широкополейшей шляпе, в резиновых сапогах, в синей рабочей блузе, – он только что собирался закурить свою трубку, – бьет коробкой спичек по стальной палубе, коробка вспыхивает дымом и огнем, и боцман идет по палубе в русскую присядку под хлопанье ладош других матросов. Швед, путая мотив, однажды слышанный в порт-Петрограде, поет Интернационал, и, так же путая мотив, на своих родных языках, ему хотят помочь ирландец и еврейский юноша из Яффы – – Тогда отборнейшей русской матерщиной до гроба, на несколько узлов в море, орет с мостика помощник.
– Стеерьва! байстрюк! – кричит с нижней палубы чиф-стювард еврейскому юноше из Яффы, – кто будет мыть тарелки капитану?!
И когда мальчишка поднимается к нему по стальной лесенке у борта, грек-чиф бьет мальчишку кулаком по голове и шее.
А солнце уже высоко в небе. Голубая чаша прикрывает зеленую, как старинная бумага, чашу вод. Плещет вода о борт. И мелкой дрожью дрожит корабль, разрывая, сваливая, валя воду, крася ее сотнями красок, – в своем стремлении вперед, в безбрежность, измеряемую компасом, солнцем и звездами, ту, которой правит руль. Солнце же кладет на воду – не синий, а золотой ковер, и на этот ковер нельзя смотреть лишь простым глазом, – он хорошо разбираем в подзорную трубу. Пиратское, горькое судно «Speranza», избороздившее на своем веку многие Панамы, Сингапуры, Бомбей, Буэнос-Айресы, Сидней, – режет и режет воду – –
Потом корабль приходит в порт, к берегу, к земле – – Там, в туманной мути вод, первыми возникают огни маяков, мигающие огни, чтоб не быть категорическим контрастом болтающейся мути вод. На кубрике, на палубе матросы моются из шланга морской водой, моют кипятком отработанного пара свое белье, бреют друг друга, потому что на землю, «на берег» надо сойти чистым, потому что все мечтанья моряков – о земле, ибо, конечно, жизнь только на берегу – на земле – –
Маяки уже близко, и тогда приходит пилот, первый человек с земли, он идет на капитанский мостик, – –
тридцать дней морского перехода, тридцать дней пустыни вод, и бурь, и штилей, и закатов, и восходов скинуты со счетов жизни каждого матроса.
И снова ночь. Корабль в порту.
Корабль стоит в квадратном каменном ковше, за шлюзами – чтоб не мешали отливы и приливы, – под краном. Кругом и рядом стоят десятки кораблей, нагруженные, ждущие прилива, стоящие на очередь ко крану. Ночью не видны пыль и нищета. За мачтами, за кранами, за холмом земли, где город и веселье, в небе щуплый, в желтой лихорадке месяц. И ночью редки гуды кораблей. Корабль стоит у крана с выпотрошенным нутром, с развороченными в щепы палубами, с потухшими котлами и потому без единого огня в каютах и на палубах; впрочем, свет и не очень нужен, потому что на корабле нету никого, и белыми шарами на берегу горят фонари.
Днем матросы ходили в береговую контору – перенаниматься, перекабаляться вновь на новый путь в моря; двоих скинул «с борта» капитан и взял двоих новых, – они одни на судне, ибо указано судьбой новой метле – коль не поистине, то хоть стараться, – мести чисто.
Днем грузился корабль. Над ним, над палубами свисал скелет крана. По рельсам на земле к крану подходили поезда с углем, вагоны въезжали в кран на лифт, и лифт поднимал вагоны над кораблем; там, как совок с овсом, кран вытряхивал из вагона уголь в желоба и в корабельный трюм по желобам; и, когда вагон вытряхивался углем в вышине, шел уже второй вагон, а первый по новым рельсам скатывался вниз; в трюмы с грохотом валился уголь, пылища шла чернейшей тучей – в сутки пыль садилась на палубы и ванты на дюйм, – в трюмах, уже лопатами и кирками, расталкивали уголь люди, голые и черные, чернее негров в мраке пыли; а поезда все шли и шли; и кран откусывал вагон за вагоном, чтоб пустые вагоны по новым рельсам гнать на копи за новым углем; над доками, над портом стояло солнце в тучах дыма, такое же дикое, как в Канаде и Сибири в летние лесные пожары – в дыму; над доками, над портом люди дышали углем, и уголь скрипел на зубах; над портом, в черной копоти – гремел летящий уголь, звенели цепи и буфера тысяч вагонов, скрежетали краны, скрипели лебедки на кораблях, гудели корабли, выли сирены таможенных катеров, – в порту, в доках было все, что может человек поставить против морских, лесных, степных, небесных и метельных стихий. Потом, в пять часов, когда солнце пошло к западу, – прогудели новые гудки, последний раз взвыли краны, вдруг иссякли вагоны и замерли на рельсах, в кранах, в клетках над кораблями, вдруг потянул ветерок и колыхнул пелену пыли – к городу, на землю, – незаметные при машинах потянулись из порта толпы рабочих – тоже к городу, на землю – на отдых, к семье, к домашним своим заботам и помыслам – –
тогда из-за машин, из копоти, из воды в доках – зеленой и мутной – выглянули нищета, тщета мирская, одиночество – –
Новые двое пришли на корабль после пяти, когда корабль был безмолвен, пуст, в пыли на дюйм, в горах угля, торчащих из трюмов наружу, со снастями, раскиданными всюду и как попало. Они впервые услышали об этом корабле сегодня в береговой конторе, как впервые занес их Бог в этот порт в Англии, в Южном Уэллсе; один из них был русский, другой испанец. Их поместили в ноз-рум, где спал кок. Они разложили свои узелочки и тихо сидели на палубе у фалып-борта. Они видели, как на несколько минут приезжал капитан в двухместном автомобиле, с очень элегантной леди, – капитан переоделся в ивнингдрэсс и уехал, последний раз автомобиль мелькнул у ворот доков, оттуда пошел в гору по дороге к Кардифу. Два матроса с кубрика, в пиджачных парах, с тросточками и в шляпах, пошли на берег. Пьяный и весь в грязи вернулся с берега второй стювард. На спардэке запел песню вахтенный, – и песня оказалась русская, очень тоскливая и тихая; вновь пришедший крикнул от ноз-рума:
– Земляк, какой губернии?!
– Псковской, Ямбургского уезда! А ты?
– А я, видишь, Новороссийской!.. Видишь, товарищ, сказал бы кому, чтобы поесть дали, а то мы со вчерашнего дня не ели. Выходит голодно не жрамши…
Вахтенный в мэс-рум толкует со стювардом; стювард в крахмаленой рубашке, в лаковых туфлях собирается на бал, куда-то в город, он спешит и он кричит сердито:
– Дайте этим байстрюкам что осталось на кухне от матросов!
На досках, тех, коими закупоривают трюм, сваленных сейчас грудой, вновь пришедшие едят капусту, салат и гороховый суп с бараниной. Вахтенный сидит с ними, они толкуют о том, что на всех кораблях все стюварды – сволочь, рукоприкладцы и воры. Пыль села, садится. Уже вечереет, вспыхивают огни на фонарях; от воды, как на болотах, поднимается туман и холодеет, вода за бортом – неподвижна, зелена, – потом, когда совсем стемнеет, на небе станет дохлый месяц. Вновь пришедший русский очень разговорчив, вот его история:
– Все-таки на «Рюрике» очень били, я из-под ружья не выходил. Пришли, все-таки, в Штогольм. Там мы с товарищем и убежали, говорят – ничего не поймешь, что бормочут, – ночь в лесу ночевали, пошли утром к порту, смотрим – стоит, а флаг уж поднят, – мы опять в лес… А жамкать охота – брюхо так и ходит, ну, решили – где хлеб жамкаем, тут и родина наша, как пролетарии… Обошли город, спрашиваем, нет ли где еврея, все-таки, чтобы шкуру продать, и, значит, нашли на краю города, гомельский, обменял на пиджаки, и наши три рубля обменял на кроны; спасибо, хороший человек, спрятал нас у себя, а потом поставил на парусник с лесом, на сто пять дней в море, значит, в Австралию, в рабы, без единого слова; сто и пять дней тросы вязали, с рук кожа слезла, – зато научились и по-шведски, и по-аг-лицки, горьким опытом… Стал себя выдавать за шведа. И исходил я весь свет, и выходит, куда ни кинь – везде клин и кругом шешнадцать. Лучше всего жить рабочему классу в Австралии, там законы правильные и дают землю задаром, – я и там жил, женился, баба уместная, три года жил, стал сказываться, что не швед я, все-таки, а русский, – а тут, значит, у нас в России, произошла революция, – и пошло с двух концов: англичане меня погнали к бабе в штаны, как, значит, русского, всех русских гнать стали, – ас другого конца я и сам домой захотел, нет терпения… Бросил бабу, англичанка она, владения бросил, стал на корабль, ехать домой, значит, – да не тут-то было: – четвертый год мотаюсь по морям и никак до дому не доеду, весь свет про Россию орет, а дороги к ней не найду, вроде как она провалилась под землю, – не вплавь же к ней плыть, значить!.. Все-таки теперь я советский; в Ливерпуле меня изловили англичане; паспорта, конечно, не про нас писаны, – благодетель говорит: – «паспорт вы, джентльмен, обязаны взять в царском посольстве»… «Так, говорю, – а какого ж это царя посольство? Это, значить, врут, что Николай помер? – Мне, говорю, все равно, какой паспорт брать, хоть японский, я трудящий, только тогда ты, господин высокий, одолжи мне без отдачи два фунта семь шиллингов, потому как белые паспорта дают за деньги, а Шварц – совец-кий – задаром да еще на работу ставит, да к тому же и байстрюк ты, высокий, потому сам трудящий, а стоишь против рабочих, значить…» Ну, он мне боксом по шее, а я ему по-русски в зубы… Теперь я нигде на берегу жить не могу, только на воде… на основании аглицкого закона.