Том 3. Корни японского солнца - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На юте, у запасного рулевого ларя, на канатах лежат и курят, спички зажигают о палубу, бельгийские спички, такие, что, если с горя ударит матрос о палубу коробком, вспыхивает весь коробок. Трубки матросов так же корявы, как их пальцы в струпьях мозолей и ран от морской воды. Шумит вода за кормой, и огни трубок, зона на ветре, летят хвостом кометы в море, освещая руки; матросы тесно сидят, сокрывшись от ветра. Нос и корпус корабля ушли во мрак. Эстонец-боцман сумрачен и тих, тихий человек, мечтатель, саженный ростом.
– Ты выпил, что ли, боцман?
– Нет, я не пил…
– В Бомбее есть гора и на горе пропасть, и там они хоронят. Лысая гора, ничего на ней не растет. Приносят человека и кладут на камень. А над горою вьются ястреба, – они у них священные. Так эти ястреба съедают мертвецов в пять минут, одни кости остаются. Тогда ихний поп сталкивает кости в пропасть. Сколько тысяч лет так хоронят и все засыпать пропасти не могут, – я глядел в эту пропасть – дна не видать. И хоронят там только богатых… Мы ходили туда с дункманом, полиция нас ничего, – не тронула… А теплынь там какая, голому жарко, так и ходят. А акулы прямо в порт заходят, их тамошние мальчишки, мерзавцы, за шиллинг в воде режут… А солнце… А бабы – дуры, белых очень любят и прямо без денег…
– А как англичане – сволочи, байстрюки, их заставляют работать, даже, значит, баб. Работают, значит, грузят двенадцать часов подряд и полчаса на обед, на бананы, значит. Они голые таскают тюки с кофеем или чаем, пот валит, – а англичанин в огуречном шлеме и с резиновым жгутом, – и – чтобы бегали с тюками по сходням рысцой с бананов, и молча чтоб, – а если зазеваешь или слово – сейчас резиновым жгутом вдоль спины. Мы было собрались им помочь, – так нас, значит, прямым манером в береговую контору на божий суд, – и мы, значит, испробовали резиновых жгутов, выходит не сладко… А бабы – ничего, после работы тут же вымоются в море, поедят бананов и манят нас к себе в соломенные, значит, шалаши, с мамашей познакомят… А англичане так и живут отдельными поселками, со стражей, и к ним туда без пропуска не попадешь… И платят англичане бабам – шиллинг в день…
Ветер сеет огоньки трубок – за борт, в море, во мрак. Ветер щупает людей, их отрепье. Свежо. На капитанском мостике, где у компаса, следя за курсом и за узлами, склонился штурман, склянки отбивают время, полночь. И груды волн трут корабельный борт, в стремлении всегдашнем ворваться за него, чтоб побежать по трюмам, чтоб разломать и смыть перегородки, каюты, склады, – чтоб корабль замотался на волнах в предсмертной томе, чтоб забегали по палубам остервеневшие, обезумевшие люди и – чтоб корабль сначала медленно, кормой иль носом, стал грузиться не грузом, а собой под воду, в зеленую враждующую муть, – сначала медленно, потом поспешно, – чтоб потом – там, под водой, в темнеющей ко дну мути, ему, кораблю, валиться эллипсами в муть ко дну, оставив над водой на несколько минут воронку пены, потом – спасательный кружок, осколки лодки и трех людей, раскиданных волнами на километр друг от друга, – а кроме них – безбрежность океана и чашу неба, ставшую над ним… Боцман говорит вслух своим мыслям: – А в России теперь живут без денег и правят рабочие – –
Потом матросы сюта идут спать, в трюм. Француз – третий стювард, которому судьба предложила прислуживать у стола механиков, юноша, идет на нос, в «рум», где на подвесных кроватях спят ирландец – второй стювард, негр-кок и помощник повара – еврейский мальчик из Яффы, кроме мытья посуды выполнявший обязанности женщин для чиф-стюварда – – Матросский запах и запах матросских кают – он крепко, навсегда пропах солью, потом, варом и рыбой и – морем, невеселый запах, едкий, такой, в котором вся матросская жизнь, в соленой морской воде, в поте, на соленой рыбе, которую повар крепко снастит перцем, чтоб не воняла, когда гниет – –
В ноз-рум было темно, француз влез в свою койку, скипидарящий запах был ему привычен, больно укусила блоха, констатинопольская, потомок тех, которых король набрал, когда перевозил людей, как скот, из Ялты в Константинополь. Кок-негр много уже лет ходил по морям на кораблях, развешивая по утрам овес для пориджа, соленую баранину, варенье из апельсинных корок, у него давно атрофировалось понятие свежего, тухлого, соленого, сладкого и горького, – он лежал на нижней койке, под французом, и француз безразлично слушал, как рыгает негр, как бесповоротно навсегда испорчен желудок кока, точно желудок подступал к самому горлу и выворачивался в рыготе в рот, в смраде несваренного мяса. – Но кок мирно спал, спали и остальные перед новой пустыней дня, выкинувшей здоровых людей чужой волей – в пустыню вод. И третий стювард тоже скоро заснул; перед сном он немного думал о той случайной фразе, которую кинул боцман, – о России, как часто и много думали об этой стране матросы, – он никогда не был в этой стране и очень мало знал о ней, он знал, что там много лесов и полей, что она огромна и очень богата; те русские, что приезжали в Париж, умели сорить миллионы франков, – но это ему было не важно, – он думал о том, что в этой неизвестной стране рабочие стали правителями своей жизни, – и о том, как там, должно быть, хорошо жить и трудиться, в стране братьев, – и он старался представить себе – как там хорошо… Потом он заснул, в хороших мыслях о прекрасной жизни. – – А на кубрике боцман вспоминал свою Псковскую губернию, свой хутор и зимнюю снежную – бесконечно звездную – ночь, и мамины сказки, и корявого отца, сплавщика по Волхову, – он, боцман, сам уже за полдень своей жизни семнадцать лет не был на родине, не знал ничего о своих, – живы ли? – он не думал о том, что его Эстляндская губерния стала государством, – но он знал, что это последний его рейс по морям, он гордился красным паспортом, что Шварц выдал ему в Лондоне, – пусть этот паспорт ничего, кроме горя не несет во всех странах, кроме России! – – он знал, что он едет домой и там – дома – он проедет в Москву, в Московский Кремль, где не был никогда в жизни, и там поселится со своими братьями. И Московский Кремль ему казался таким же прекрасным, как мамины сказки и как ласка корявой, в мозолях, руки отца.
Над морем и кораблем шла, проходила ночь; и красное, огромное – такое огромное, какое бывает только на морях, – встает из воды солнце, красит красным свинцовые волны, и волны зеленеют за бортом, чтоб удобнее было плескаться в них – дельфинам. – Тогда вахтенный будит команду, толкая в бок и обращаясь по-английски:
– Джентельмены!
И под красными лучами солнца корабль очень похож на пиратское судно. Это совсем не верно, что самое чистое место в мире – палуба корабля; краска давно сползла и лезет ржа; сажа и угольная пыль крепко въелись во все; канаты много потрудились и много на них вылито дегтя. День уже, и видно, как на капитанском мостике стоит помощник капитана, в растерзанной форменной куртке, с волосатой грудью наружу, такой меднорожий и оплывший, что рожа просит кирпича, с трубкой в зубах, – такой покойный, что, даже колотя матроса боксом, он не вынимает трубки изо рта – и он с утра уже недоволен, он кричит с мостика так громко, что эхо должно быть, слышно за несколько узлов, крича он ругается на всех языках мира и больше всего по-русски, ибо русская ругань, крепчайшая в мире, стала национальной на всех портовых языках. Матросы с корытцами вроде тех, в которых кормят свинят, идут чередой за брэкфестом на кухню, где пахнет перцем и очень жарко; из этих корытец матросы будут есть; матросы идут не спеша, оборванцы всего мира: босые, в опорках, в резиновых сапогах, в брюках из мешков и просто в шерстяных подштанниках, гологрудые, с засученными рукавами, – в кепках, в кожаных картузах, в соломенных шляпах, – во всяческом отрепье, которые им оставили порты и не истлило море… впрочем, в порту, на берегу, где они получат за весь рейс сразу, они нарядятся франтами – –
И в кухне от стюварда и от вахтенного с мостика команда узнает, что курс изменен кораблем, что офицеры получили радио о революции где-то там. Где эта революция – на кубрике никто не знает: и каждый знает поэтому, что революция на его прекрасной родине – на его прекрасной родине его братья льют кровь за прекрасное будущее. И на кубрике праздник, на кубрике толпятся в возбуждении матросы: – где-то там – революция! Боцман, уже старик, в широкополейшей шляпе, в резиновых сапогах, в синей рабочей блузе, – он только что собирался закурить свою трубку, – бьет коробкой спичек по стальной палубе, коробка вспыхивает дымом и огнем, и боцман идет по палубе в русскую присядку под хлопанье ладош других матросов. Швед, путая мотив, однажды слышанный в порт-Петрограде, поет Интернационал, и, так же путая мотив, на своих родных языках, ему хотят помочь ирландец и еврейский юноша из Яффы – – Тогда отборнейшей русской матерщиной до гроба, на несколько узлов в море, орет с мостика помощник.