Чаша терпения - Александр Удалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она долго стояла у обочины дороги, махала рукой им вслед. Телега скрылась за поворотом, за зеленой стеной камыша. Но Надя все стояла и не трогалась с места.
— Пойдем, сестра, — сказал Курбан.
Она не удивилась, что он тут, рядом.
— Пойдем, — повторил Курбан. — Ночуй сегодня у нас. Знаешь, как Тозагюль рада будет, ой-бой!.. Сколько уж вы с ней не виделись? Давно.
— Мы виделись, — сказала Надя, — но все мельком, проездом.
— А поговорить… О-хо, поговорить есть много о чем. На всю ночь хватит. Оставайся. Я отпущу извозчика. Пусть уезжает. А утром с какой-нибудь арбой тебя провожу. Майли?
— Майли.
Все было, как прежде: та же тесная, небеленая мазанка с промасленной бумагой вместо стекла в крохотном окне, сквозь которое, отогнув уголок, Тозагюль когда-то смотрела сумрачным осенним утром, как Курбан уходил от них, вскинув на плечи заветный зеленый сундучок; такая же черная кошма с красными и белыми разводами, как была раньше, и все тот же знакомый желтый дастархан, расстеленный прямо на кошме, вокруг которого они долго сидели, сначала за чаем, потом за ужином, и опять за чаем.
Да, Курбан был прав, они давно уже вот так не сидели все трое за дастарханом, а много, казалось, надо было сказать друг другу, но то ли оттого, что слишком значительно было то, что следовало высказать, а начать было трудно, то ли оттого, что надо было говорить очень долго, слишком долго, чтоб успеть все рассказать за одну ночь, они почти весь вечер сидели молча.
Или все было ясно без слов?
Или трудно, невозможно было говорить о том, что случилось сегодня, вчера?… Что случилось вообще, что они стали редко вот так вот сидеть за дастарханом?.
Только однажды Курбан сказал с сердцем, сильно стукнув себя кулаком по коленке:
— Эх, шайтан бы меня разорвал совсем!
Тозагюль вскинула на него испуганные глаза.
— Ты о чем? — спросила она тихо.
— Так. Ни о чем. Давайте спать.
8Ну что могла она сделать с собой? И как надо поступить?! Отшвырнуть его ногой, когда он ползал за нею по комнате на коленях, умолял простить его в первый и в последний раз, говорил, что он любит ее безумно, еще больше, чем прежде, и не встанет с колен, пока она не простит его.
Она долго держалась. Он был ненавистен ей, противен.
— Встань. Уйди! — говорила она ему. — Теперь мы чужие с тобой люди. Пойми это.
— Прости, — твердил он одно. — Молю тебя, как икону… как бога прошу… Прости…
— Нет, Август! Нет. Лучше встань. Не надо себя унижать. Встань!
Но в голосе ее он уловил какие-то уже иные, теплые нотки, и принялся ползать и просить еще исступленнее.
Тогда она выбежала во двор. Он пополз туда за ней на коленях.
Она испугалась, что его может увидеть Худайкул, и метнулась опять в комнату. Это было уже похоже на издевательство.
Она сказала:
— Хорошо. Предположим, что я могу простить тебе это оскорбление. Это наше личное с тобой дело. Но ведь ты сделал и другую подлость.
— Какую?
— Ты предал Филиппа Степановича Гордиенко и Декамбая. Их арестовали. Ты знаешь это?
— Нет. Не знаю.
— Но это ты все рассказал жандармскому ротмистру Зазнобину?
— Не я… Не знаю… Не я…
— Не лги.
— Клянусь тебе, чем хочешь, — своей любовью… богом… матерью, отцом…. Ну чем еще тебе поклясться? Скажи?
Ей стало жаль его. Она вдруг обняла его голову и прижала к себе. В ней проснулось сразу столько чувств — и счастье, и любовь, и нежность и что-то еще, и еще, столько струн зазвенели в ней одновременно, что она прошептала:
— Забудем все… Забудем…
Стояли последние дни октября — поры прозрачной осени. После памятного дождя погода снова надолго установилась ясная, тихая, теплая; но по утрам, еще до восхода солнца, кое-где уже лежал седой иней: на кукурузном будылье, которое Худайкул для чего-то разложил по крыше ровным слоем, в саду на опавшей листве, на зеленой траве и на кочках по обочинам арыков, на картофельной ботве и на вилках еще не убранной капусты, на изумрудных клеверных полях, на куске черной кошмы, брошенной Худайкулом на арбу. Как-то Надя прикоснулась рукой к цветущим хризантемам, и на теплой ладони ее остались холодные капли: оказалось, что белые махровые головки цветов и серые, словно озябшие листья их были тоже покрыты инеем; вечерами было свежо, выпадала обильная роса. Но весь день от восхода и до захода солнца держалась летняя жара, в синем высоком небе плавала, серебристо вспыхивала на солнце белая паутина.
Так же, как тогда, в первые дни приезда Августа, все это опять казалось необыкновенным, таинственным и дивным; зачем-то хотелось обнять душистый ствол молодой вишенки, прислониться к нему щекой, взять губами бархатный лепесток еще цветущей розы, поймать рукой серебряную паутинку. Но странно: если раньше все вокруг нее и в ней самой пело, звучало бесконечной дивной музыкой, то сейчас все время хотелось к чему-то прислушаться, о чем-то непременно подумать. Но она не знала, о чем надо думать. «Может быть… о Кузьме Захарыче? О расстрелянной девочке?.. Об этих торжественных похоронах? О ком? О чем? А-а… О Филиппе Степановиче Гордиенко и Декамбае…»
— Ты какая-то грустная. О чем ты думаешь? — говорил Август.
— Я?.. Нет, я не грустная, — отвечала она, улыбаясь.
— Думай о счастье… о счастье! — твердил он. Август покрывал поцелуями ее лицо, шею, руки, потом опускался на колени, а она гладила его густые каштановые волосы, погружала в них свои тонкие руки, говорила:
— Ты любишь меня? Любишь, как прежде?.. Я счастлива… Счастлива снова…
«Да, о счастье надо думать… Только о счастье…»
— Но ты все время о чем-то думаешь? — снова с тревогой говорил он.
— Я, наверно, боюсь…
— Чего?
— Боюсь, что мы снова поссоримся.
— Этого больше никогда не будет.
«Но ты ведь не любишь их», — чуть не сказала она ему. «Я говорю себе, что я счастлива?… Нет… нет… Разве я могу быть счастлива, когда и Декамбай и Филипп Степанович… Да, надо обо всем подумать…»
— Все-таки мы поссоримся с тобой, — сказала она однажды с грустью.
— Нет, я не хочу этого… и этого не будет. Я догадываюсь, почему ты это говоришь. Но это пройдет…
— Нет, Август, не пройдет, — вдруг смело и честно сказала она, почувствовав, как вдруг появился и открылся в груди знакомый железный замок и чего-то спокойно подождал, наверно того, чтобы она сказала Августу эти слова.
Август больше ничего не ответил. Он поднял ее и долго нес на руках, идя по узкой тропинке вдоль крутого берега Ангрена, где они часто любили гулять.
— Кинь меня туда… на самое дно… — сказала она, глядя на него снизу вверх черными влажными глазами.
— Тогда уже вместе, — ответил он, — чтобы даже смерть не стала нам разлукой.
— И хорошо. И пусть, — вдруг обрадовалась она.
Август остановился, стал зачем-то очень много набирать в грудь воздуху и приподниматься на цыпочки.
— Значит, хочешь?….
— Хочу.
— Вместе?
— Да.
Он поцеловал ее и опять пошел по тропе.
— Мы счастливы. Зачем же умирать? У нас еще будет… сын… или дочь… Ты хочешь?
Она не ответила, только медленно прикрыла, сомкнула ресницы.
— Сегодня мы поедем в Уразаевку, — вдруг сказал он.
Она насторожилась.
— Зачем?
— В церковь. Венчаться. Ты согласна?
— Я давно этого хочу. Но у меня нет платья, — сказала она и с радостью и с огорчением.
— Это ерунда. Не огорчайся. Подбери подходящее и поедем.
— Тогда пойдем быстрее.
Она выскользнула у него из рук, и они весело побежали по скошенному клеверному полю напрямик к проселочной дороге.
…В Уразаевке счастье им не улыбнулось. Церковь была на замке, и вышедший из дома поповский сын с заячьей верхней губой, поросшей золотым пушком, сказал, что поп вместе с попадьей, со всеми своими чадами и причандалами поехал по окрестным деревням крестить новорожденных, и вернется нескоро.
— Ну, а тебя что ж не взяли? — весело спросил его Август.
— А вот завсегда так делает батюшка, — сказал он упрямо и зло. — Всех заберет, а меня оставит дом да скотину стеречь. Я ему настерегу. Сожгу нынче дом-то… А сам уйду к чертям… в карты играть. У них весело. Они меня жалуют.
— Эй, Костя! — закричала на него через плетень соседка. — Ты что там, дубина стоеросовая, языком-то своим опухшим ворочаешь?! Конюшню вычистил?
— Вычистил.
— Ну так в курятнике надо прибрать да кизяков наделать.
— Сейчас, — спокойно и угрюмо согласился Костя.
Вернувшись на другой день из Уразаевки, они к своему удивлению увидели у своих дверей казака. Он сидел на террасе, под навесиком, колол грецкие орехи, кидал их с ладони в рот и громко чавкал. С красным околышем фуражка без козырька лежала у него на коленях, полная орехов.