И было утро... Воспоминания об отце Александре Мене - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поразительно не то, что был послан на нашу грешную землю в безбожнейший за христианское тысячелетие отрезок вечности.
Поразительно, что простёр воздушные корни духа до самого глубинного и личностного пласта отечественной веры, что, чуженин в человеческом измерении, оказался по Божией шкале в ближайшем родстве с праведниками, мыслителями, лучшими богословами России.
Он постоянно употреблял библейский образ закваски. В нас вкладывается Нечто и нам даётся время, чтобы произошла реакция.
Любой хозяйке, поставившей дрожжевое тесто, знакомо опасение: подойдёт? не подойдёт?
Вот так и тут: Кто‑то ждёт результата. Волнуется. Правда, масштабы — вселенские.
Мень говорил и писал понятно — именно так, как и нужно нашей «образованщине». При этом он ухитрялся никогда не ронять своего богословского достоинства, не снижать уровня разговора ниже чёткой ватерлинии.
Но иногда… Это случалось бы чаще, будь я более любознательной… Иногда он, словно забывшись, пускался в такое далёкое плаванье, что я теряла его из виду. Помню свой вопрос о Троице — как понимать принцип троичности Божества — и его расширенный, разветвлённый ответ. Как ни напрягалась, я не поняла объяснения.
Или его спор с Ренаном относительно происхождения христианства и упорное отстаивание «самосвидетельства Христа», которое Ренан пытался отрицать… Мне выпало быть передаточной инстанцией между A. B. и СП «Слово», готовившим репринтное издание «Жизни Иисуса». Я получила из рук автора послесловие и в электричке принялась читать. Холодок дистанции, веяние непостижимого физически ощутимо коснулись моего лица.
Он знал больше, чем поведал. Знал и унёс с собой. Не потому, что не захотел отдать, а потому, что взять не сумели или не захотели.
Несколько раз я ловила на лице его особую — летучей лодочкой — улыбку. То не была улыбка благодушия, возникающая от духовной сытости. Он не знал насыщения. То не была и характерная для него искрящаяся, поощрительная улыбка, запечатлённая на одной из лучших фотографий. Пожалуй, она выражала удовлетворение, но косвенное по отношению ко всему земному.
У него словно был уговор с кем‑то высшим, телефонный провод наверх. И вот, с трудом ускользнув от людской алчбы, вырвавшись из назначенной ему среды обитания, он мысленно уже набирал одному ему известный код, радуясь предстоящему разговору и предваряя его нетерпеливой улыбкой.
С юмором рассказывал при мне, как он пишет свои книги, — на мансарде, зимой, в теплом пальто и ушанке, — такая стужа стоит в кабинете.
Не от большого ума я посоветовала:
— Можно включить обогреватель.
Ни слова — в ответ. Просто ушёл в себя. Тактично переключился на другое. И я поняла, что сморозила глупость.
Неужели примитивная мысль об утеплении не приходила ему в голову? Он творил в холоде, потому что так было нужно. Чтобы не расслабляться. Не разнеживать себя. Не потакать гнездящемуся в каждом себялюбивому желанию комфорта.
А может, он хотел влезть в шаламовскую, в солженицынскую шкуру? Писать, как они, несмотря ни на какие внешние утеснения?
В начале восьмидесятых он заканчивал книгу «На пороге Нового Завета», начал работу над новой серией книг об апостолах, задумал многотомный библиологический словарь. А тучи над ним все сгущались…
Жизнь уже тогда могла сделать резкий вираж, уравнять его с избранниками Рока.
Писать на холоду — это, возможно, была репетиция.
Всем существом своим откликался на шутку, остроту, удачный парадокс.
Как‑то в узком кругу прочёл целую лекцию об иронии и юморе в Евангелиях. В привычном переводе фраза «отцеживают комара и проглатывают верблюда» звучит торжественно. А это, прежде всего, смешно.
Из его афоризмов мне памятнее всего иронические:
«Беспозвоночные давно бы вымерли — человек приспосабливается».
«Проскочил, как креветка, между китовыми усами».
«Будет что вспомнить на том свете».
Хотелось соответствовать. На своей первой после трёхлетнего перерыва журнальной публикации я надписала, перефразировав письмо Татьяны: «Хоть редко, в две недели раз, В Деревне Новой видеть Вас…» Оценил. Брызнул улыбкой.
Начиная с ДП-81, где были напечатаны стихи с его инициалами, регулярно дарила ему этот ежегодник. Выход ДП-87 пришёлся как раз на тот момент, когда впервые в жизни он стал «выездным» и вместе с женой собирался в Польшу. Я воспользовалась этим обстоятельством:
Традиционный том…Однако новость в том,Что Вас с недавних порПускают за бугор…
Усмехнулся, прочитав. Всё было в этой усмешке: и признание своей внешней зависимости от сильных мира сего; и неподвластность духа ни этой, ни какой‑нибудь другой земной привязи; и осознание жалкости «заграничных чаяний», как и многих других людских иллюзий.
Но более всего в ней было снисхождения к тем, кто десятилетиями не пускал. Или готов был пустить после унизительного сговора («Пора вам уже, Александр Владимирович, съездить за рубеж!» — «Зачем? Мне и здесь хорошо!») А теперь вдруг пустил задарма.
Раз, не застав очереди, я сунула нос в кабинет и увидела женщину скромного вида, непринуждённо сидевшую не в кресле, как обычные посетители, а на диване.
— Входите, знакомьтесь, — позвал Мень. — Наталия Федоровна — моя супруга. Т. — поэтесса, тоже жена и мать.
Простодушный, он выдал таким образом маленькую семейную тайну. Наталия Федоровна, Наташа, конечно, знала, что и — самая мужская в нашей стране «меневская» церковь изобилует женским полом. Что среди прихожанок её мужа столько одиноких, мятежных, по–женски неосуществившихся, невольно ждущих от священника не только отцовского, но хотя бы с мизинец другого внимания.
Много надо было мудрости и выдержки, чтобы не поверить не слухам, нет (слухов не было), а часовому любви, что бдит в каждой хранительнице очага — жене и матери.
Иногда он пускался в комплименты. Дочке моей говорил: «Какая у тебя мама молоденькая!» — Хотя отлично знал, какой десяток я разменяла. Мужу внушал: «Т. — женщина нового типа. Вы привыкли и не замечаете».
Когда на первых порах жаловалась ему, что дела домашние съедают время, отпущенное, может быть, для ратных трудов над бумажным листом, подтрунивал:
— А вы что, хотите вознестись при жизни?
Своих духовных дочерей, стонущих под тяжестью советского быта, неизменно утешал по–народному:
— Глаза страшатся, а руки делают…
Нет, не ощущала я себя ни молоденькой, ни женщиной нового типа. Но хотелось подмастить ему, чтоб на этот раз выиграл. Ведь он стоял под пронизывающим до костей ливнем наших грехов, и думалось: хоть сегодня не разочарую его, оправдаю надежды моего отца.
Дважды он осерчал на меня, именно осерчал. Вулканический темперамент, который он постоянно сдерживал, щадя прильнувшие к нему хрупкие души, тут вдруг прорвался и напугал неожиданной силой.
Первый раз — в самом начале нашего общения, когда на высказанный им общехристианский призыв к совершенству с наглостью неофитки я возразила, что, если стать святой, то и стихи, пожалуй, не будут писаться. И второй раз — когда на исповеди я заговорила о своём страхе, разбуженном обилием публичной чернухи, — страхе перед кафкианской машиной насилия: что если она ждёт новых жертв?!
Не знаю, что так разгневало его тогда, десять лет назад. Он мог бы просто высмеять меня, кратко по форме и язвительно по существу (он это умел). Мало того, что я примеряла недосягаемую святость, как будничное платье, — я ещё и отвергала её!
Вторая вспышка гнева мне совершенно понятна.
Годами он вёл нас к мыслящему свету именно через дебри страха, для которого на земле нашей уготована такая жирная, такая плодоносная почва. Только вера может его побороть. Чем крепче вера, тем бессильнее страх. А я, оказывается, была смелой от… слепоты.
Что он мне сказал тогда, будучи сильно в сердцах, чего ранее никогда не случалось на исповеди? «Все это было известно! Я знаю вещи и похуже!» И неожиданно резко: «Вы тоже все знали. Просто забыли». С укором: «Мы должны быть счастливы, что дожили до таких времен…»
Сзади напирала толпа желающих исповедоваться. Не упуская возможности подбодрить, он закончил скороговоркой: «Ну, когда они ещё раскачаются! Это не так просто…»
Раскачке помогли мы. Наши страхи сгустились и материализовались. В заплечного дел мастера с туристским топориком в руке.
Батюшка, возможно, и сердился, видя то, чего мы не видели. Как наше маловерие, неразумие, рассеяние взбалтываются в некую смазку для той адской машины, которую ничто теперь не помешает пустить в ход.