В доме своем в пустыне - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«У нас тоже есть кругвые шарики, — сказали они. — Пригвасите и нас поиграть».
Мы стали смеяться: «Нужно говорить не кругвые шарики, а кругвые бавуры» — и поэтому пропустили тот момент, когда между квартирохозяином и Хромым Гершоном началась ссора. Но когда они оба повысили голос, мы все поднялись с земли и уставились на них.
— Я не могу впустить тебя сейчас в квартиру, — кричал Хромой Гершон, — я должен ехать! Меня ждет пассажир!
— Езжай к своему пассажиру, нечестивец, будь ты проклят, я и без тебя могу туда войти!
— Ты не войдешь туда без меня! — рявкнул Гершон, старательно счищая последние пылинки с лебедя на носу машины.
— Это моя квартира, падаль, и я войду в нее, когда мне захочется!
— Нет, ты не войдешь!
— Да я в к твоей матери в задницу войду, если захочу! — крикнул Мать-Перемать.
Гершон на мгновение застыл, потом медленно, аккуратно свернул полотенце, развел руками, словно извиняясь, и подошел к багажнику машины. Он открыл багажник, положил туда свернутое полотенце и вытащил оттуда «томмиган», который внезапно материализовался в виде толстого ствола и круглого магазина и перехватил наши детские дыхания.
Затем Гершон молча прохромал два шага в сторону, взвел курок, поднял «томмиган» наперевес и выпустил длинную очередь в своего квартирохозяина. Кстати, само слово «томмиган» прозвучало только через несколько дней, когда полицейский пришел в наш квартал собирать показания очевидцев, и один из семи слепых детей — то ли Аврам, то ли Якуб, то ли Давид, то ли Герцель, то ли Шимон, то ли Ави, то ли Рубен — сказал ему: «И потом, когда я увидел, как они кричат друг на друга некрасивые слова, я увидел, как открылась крышка багажника, и выстрелы пулемета „томаган“ я тоже увидел, а потом все стало тихо, и тогда я увидел кровь, как она полилась на землю».
Тяжелые пули автомата отбросили Мать-Перемать назад. Но он был такой никчемный, и легкий, и слабый, что не сразу упал, и его мертвое тело еще продолжало какое-то время стоять, и качаться, и выплевывать ругательства, но потом стрельба прекратилась, и больше не было пуль, на которые он мог бы опереться, и тогда он повалился на землю.
«Он выпустил в него целый магазин», — сказала потом Черная Тетя с восхищением и досадой. Многие годы после этого она не могла себе простить, что не была там и не видела, как это все произошло. «Я столько раз играла с вами в балуры, — сердилась она, — и ничего не случалось. И надо же — как раз в этот день вы меня не позвали. Да ну вас всех!»
Хромой Гершон громко сказал: «Слава Богу, избавились», — положил «томмиган» на его место в багажник и медленно стронулся с места. Проезжая мимо нас, остановился, сказал: «Вы еще скажете мне спасибо, дети, что я очищаю для вас этот мир от всякой мерзости и дряни» — и медленно-медленно исчез в облаке золотистой пыли.
Двойняшки сказали: «Ну вот. Хромой Гершон бойше никогда не загвянет в наш квартав» — и мы начали спорить, нужно ли рассказать, и что рассказать, и кому рассказать. Но потом выяснилось, что Хромой Гершон направился прямиком в полицию на Маханюде, и сам обо всем там рассказал, и оттуда уже действительно никогда больше в наш квартал не вернулся.
ЛЮДИ, КОТОРЫЕ ХОТЯТ ПОМНИТЬЛюдям, которые хотят вспоминать своих мертвых, это занятие дается так легко, что даже затягивает. И хотя Рыжая Тетя была единственной из наших женщин, которая хотела снова выйти замуж, она тоже не переставала разглядывать фотографии Нашего Эдуарда, слушать елизаветинскую музыку на его «Жераре», пить из его веджвудовской посуды и видеть людей, похожих на него — высоких и худых, с гладкими, расчесанными на косой пробор соломенными волосами, в начищенных до блеска коричневых полуботинках, — которые проходили перед ее глазами, кто на улице, кто в холле гостиницы «Царь Давид», куда она иногда прокрадывалась тайком, а то и просто во сне, прямо в своей собственной комнате.
И по мере того как тоска оттачивала эти ее способности, она все меньше нуждалась во всех приметах своего покойного мужа. Теперь ей было уже достаточно одних лишь соломенных волос, или одного только косого пробора, или одних только коричневых начищенных полуботинок и пиджака, чтобы сказать — вроде бы про себя, но достаточно громко: «У Нашего Эдуарда тоже были такие ботинки». Или: «У Нашего Эдуарда тоже был такой пробор». И так она все более углубляла эту свою привычку, пока не начала вспоминать своего покойного мужа даже с помощью таких людей, которые всего-навсего доставали из кармана белый носовой платок, или открывали швейцарский перочинный нож, или ели гороховый суп с тонкими ломтиками охотничьих сосисок, который так любил Наш Эдуард.
Большая Женщина с ума сходила по сладостям, и даже Бабушка соглашалась иногда потратить «уйму денег» на мороженое в кафе «Аляска», неподалеку от того эвкалипта, возле которого впервые встретились наши родители. Я помню выражение блаженства, которое разливалось на их пяти лицах, когда они ели это мороженое, и то замечательное созвучие, с которым позвякивали пять маленьких ложечек и чмокали пять наслаждающихся ртов. А особенно я помню двух Теть, которые всегда заказывали одно и то же, и обе одновременно нагружали свои ложечки сначала кусочком ванильного, а потом кусочком шоколадного, и обе брали мороженое с ложечек мягкими вытянутыми губами пьющих воду ослов, и хотя они не были, но опять казались мне сестрами, потому что они закрывали и открывали глаза в едином ритме восторга и наслаждения, вверх-и-вниз, вниз-и-вверх, опуская и поднимая ресницы, словно все время чему-то изумляясь. И каждая из них то и дело запускала ложечку в вазочку другой, потому что вкус одной и той же еды в тарелках других людей — разный. Кому лучше знать, как не мне, пробовавшему пятничный куриный суп из всех пяти тарелок?!
И вдруг в кафе «Аляска» вошел точный двойник Нашего Эдуарда. Даже я, никогда не видевший своего английского дядю, тотчас его узнал. Он тоже был высокий и худой, у него тоже были длинные жилистые руки бегуна на длинные дистанции, его светлый летний пиджак тоже был перекинут через плечо, и он смотрел светлыми глазами, и улыбался тонкими губами, обнажая зубы, в которых нельзя было ошибиться, — зубы лошади, обладающей чувством юмора, — и он тоже шел английской походкой, и волосы у него тоже были соломенные, выцветшие и разделенные косым пробором. Мы все уставились на него, ожидая появления белой крысы, которая вот-вот взберется ему на плечо и попросит свою изюминку.
Рыжая Тетя открыла рот и побледнела, а мы смотрели по очереди то на нее, то на этого человека, и моя сестра, язва и всезнайка, которая в свои девять лет уже отличалась острым глазом и острым слухом, первой пришла в себя и сказала: «А у Нашего Эдуарда тоже были две руки».
Рыжая Тетя повернулась к ней и, не говоря ни слова, дала ей пощечину. Звонкий звук оплеухи и обиженный вскрик моей сестры мигом разрушили волшебство. Волосы вошедшего сразу же потемнели, он стал меньше ростом, его пиджак исчез, он изменился в лице и тут же вышел.
Бабушка вскочила:
— Кто ты такая, по-твоему, что раздаешь здесь пощечины?
Плечи Рыжей Тети начали дрожать.
— А пусть меня так не обижают…
— Ты мне не смей поднимать руку на девочку нашей крови, иначе я выгоню тебя из дому.
— Хватит, мама… хватит… — сказала Мать.
— Ну и пусть… — Рыжая Тетя уже захлебывалась растаявшим мороженым и слезами. — Вы не делаете мне никаких одолжений. Я достаточно вам плачу за то, что живу в вашем доме. А если вы будете так со мной разговаривать, то я поднимусь и сама от вас уйду.
Бабушка испугалась и сказала: «Ша… ша…» — но Рыжая Тетя повторила: «Вот именно. Просто поднимусь и уйду».
— Куда ты уйдешь?
— Вы прекрасно знаете, куда я могу уйти.
И Бабушка, которая была и все еще остается женщиной весьма практичной, замолчала.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
СМОТРИ-СМОТРИ, РАФАЭЛЬ— Смотри-смотри, Рафаэль, они совсем как новые, эти ступеньки, на них еще видны все самые маленькие точечки. — Дядя Авраам показал своим молотком на тончайшую выделку четырех высеченных в скале и словно усеянных сумсумом ступеней, — тех четырех ступеней, что поднимались с земли к закрытой двери маленького дома. — Нет тех ног, что прошли бы по ним и сделали гладкими, — сказал он.
Он взял новый камень и стал осторожно ударять по нему углом матраки, чтобы раскрошить и отшелушить его мягкий верхний слой.
— Этот слой нужно убрать еще до обработки, иначе он будет, как подстилка, — смягчит и остановит удар. — Мягкое покрытие раскрошилось и слущилось, и тогда Авраам взял шукию, и ее праздничные звуки снова вернули ему уверенность и силу, чтобы справиться с горестными мыслями и печалью. — Ни ног той женщины, что вошла бы в этот дом с сумками, — сказал он, — ни ног детей, что бегали бы по ним, и поднимались, и спускались, и играли. Ни ног гостей, которые приходили бы и уходили. — Вот так, — добавил он, помолчав. — Камень может ждать миллионы лет, пока придет каменщик со своей баламиной и вытащит его из каменоломни. Но когда каменотес делает из него «завию», или «мацтабе», или «дестур»[132], тогда он становится вроде меня, у него уже нет терпения.