Дитя-зеркало - Робер Андре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До этого дня музыка не играла почти никакой роли в моей жизни. Были, конечно, сонаты Шуберта в исполнении Маргерит Мадлен, но то была музыка слишком сложная для ребенка и слишком связанная с личностью той, которая, к сожалению, очень редко давала мне возможность ее слушать. Моя мать, как вы помните, жаждала поговорить с приятельницей по душам и не поощряла музыкальных интермедий. Отец всегда будет любить только военную музыку и танго. Правда, любовь к пению в моей семье существует, и не только у дяди Робера, но и у мамы, которая впоследствии пристрастится к пению, конечно как любительница. Однако ее музыкальная культура в эту пору еще очень невелика. Она постарается ее углубить, но произойдет это много позже и повлечет за собой полный переворот в ее жизни; правда, событие это при всей своей важности никак не затронет моего детства. Мои контакты с пением ограничивались тем, что я выслушал несколько арий из «Манон», которые напевал Альбер за праздничным столом в канун Нового года, и познакомился с довольно мрачной песенкой о детишках, которых засолил в бочке мясник-людоед, а через семь лет воскресил святой Николай… У мамы несильное, приятного тембра сопрано, но ей не хватает дыхания. Словом, мне не довелось жить в музыкальной среде.
Чистоту в доме тетя Зели возвела в настоящий культ, ничуть не меньший, чем культ покойного дяди. Паркет был натерт до такого блеска, что казался замерзшим озером, на которое страшно ступить. Впрочем, ступать на него мне было категорически запрещено, пока я не надену особых войлочных шлепанцев; это гениальное изобретение заставляет человека становиться полотером поневоле. Добавьте сюда чехлы на мебели, ни на мгновение не утихающее сражение с пылью, постоянно закрытые, не дающие солнцу проникнуть в дом ставни, царящий повсюду запах воска. Это совершенство достигало своего апогея в гостиной, куда после смерти дяди входить разрешалось, только чтобы навести лоск. Жизнь навсегда была изгнана из этой полутемной комнаты, наполненной безделушками, портретами покойного и музыкальными инструментами, пользоваться которыми траурный устав запрещал. На стене висели две мандолины моих кузин, на которые они иногда с тоскою поглядывали сквозь стеклянную дверь, а в углу, на блестящем темном паркете, блестел обреченный смертью на немоту рояль. Это комната священная и таинственная, мимо которой тетя никогда по проходит без тяжкого вздоха, для скорбного благолепия которой было оскорблением даже посвистывание канареек па кухне.
Поэтому она и притягивает меня к себе, заставляя прижиматься носом к стеклу, чтобы разглядеть ее сокровенные, предназначенные для обитания призрака глубины. Как-то после полудня, оставшись в доме один, я не устоял от искушения. Махнув рукой на радости переодевания в женское платье, я проникаю в гостиную, и меня сразу охватывает смешанный запах затхлости и воска; под осуждающими взорами портретов и фотографий я осторожным, скользящим шагом пересекаю гостиную и, подчиняясь неожиданному порыву, направляюсь к стоящей в углу святыне, к инструменту, освещенному синевато-зеленым тусклым светом, который сочится сквозь ставни. Я поднимаю крышку, мой взор устремляется туда, где на пюпитре — о, беспорядок, благоговейно хранимый посреди царящего вокруг торжественного порядка! — стоит партитура с картинкой на переплете: в фантастическом кабинете, битком набитом ретортами и колдовскими книгами, с окном, выходящим па островерхие крыши и готические башни средневекового города, старик в широченном плаще беседует с дьяволом, исполненным в самом традиционном стиле — искривившееся в ухмылке лицо, остроконечная бородка, рога, из-под красной накидки выглядывают раздвоенные копыта и хвост. Это, конечно, «Фауст» Гуно, в котором так выигрышно звучал глубокий бас дорогого покойника.
Я зачарованно раскрываю партитуру и начинаю читать: «Напрасно всё! В бессонных бдениях я тщетно вопрошал Природу и Творца, но слово утешения не достигло трепещущего слуха моего, Я изнемог, печален, одинок…» — но то ли я плохо рассчитал время, то ли оно пролетело для меня как один миг, однако дальше читать мне в тот день не придется. Вернувшаяся домой тетя застигает меня на месте преступления, я осквернил святыню. Мне пришлось несладко; хорошо еще, что на этот раз, пожертвовав в порядке исключения своими извращенными забавами с переодеванием, я поддался любопытству невинному, нравственно чистому, и за это, как принято в волшебных сказках, был вознагражден. Тетя вздымает к небесам руки, выговаривает мне, но не слишком, и вскоре оттаивает и пускает слезу.
Мне трудно представить себе, что произошло в ее голове и почему она так легко примиряется с моим святотатством, граничащим с потрясением основ. Но дело кончается тем, что она мне разрешает — ненадолго и под присмотром — заходить в этот храм. С тех пор я чуть ли не ежедневно туда возвращался и читал продолжение драмы, адаптированной господами Барбье и Карре, либреттистами, которым я в невежестве своем приписал гениальность Гёте. В самом деле, сочинение это, которое я вкушал малыми дозами в старомодной, сумрачной, точно склеп, гостиной, показалось мне возвышенным и прекрасным. Однако меня терзала одна загадка: связь между словами и стоявшими под ними музыкальными знаками мне была непонятна. Это меня удручает: слова столь замечательного текста должны сопровождаться замечательными мелодиями. Кто же меня научит? Тетя Зели понимает в музыке не большо, чем я, да и вообще с нее много не спросишь. Для кузин музыка по-прежнему под запретом. Ах, вам захотелось сегодня попеть? А почему бы завтра и не потанцевать? При одном лишь намеке на музыку, который время от времени робко позволяют себе кузины, тетя грозит незамедлительно умереть… Мне приходится рассчитывать лишь на себя самого, и вот однажды я наугад бью по первой попавшейся клавише. Надтреснутый металлический звук наполняет гостиную торжественными отголосками. Звук пугает меня, я бросаю беспокойный взгляд на портрет баса-профундо, настолько живуча во мне память о его непререкаемой властности. Я, точно Фауст, отваживаюсь на дерзкое предприятие, я, как и он, прошу невозможного. Но гнев покойника не обрушивается на меня, и я с диким азартом устремляюсь в эту безумную авантюру, ибо хочу добиться успеха. Меня самого это очень удивляет.
Был ли я наделен музыкальным даром? Теперь, оглядываясь назад, думаю, что нет. Открытие музыки в девятилетнем возрасте не свидетельствует о ранней одаренности. Куда больше изумляет меня то упорство, какое вдруг обнаружилось у существа лимфатического и медлительного. Быть может, подстегивало желание взять реванш — и не только за давнюю майонезную трагедию, но и за постепенное крушение всех надежд, возлагавшихся на него отцом, и за болезнь, и за нескладное обучение, и за учиненные им самим безобразия, словом, за всю свою неполноценность и сверх того за сцену в Перигоре. Ибо меня прельщала мысль подготовить для всех сюрприз, доказать, что у меня есть способности в сфере, чуждой моему отцу. Я овладею ключом к музыке — и разом будет покончено с моей закоснелой непригодностью, мне больше не придется равняться на недостижимые и ненавистные образцы, и все будет возмещено, все окупится, я утолю беспредельное родительское тщеславие; позицию эту следует отнести на счет тех реакций, которые отныне станут постоянными.
Я начинаю с нуля, и приходится признать явную несоразмерность моих огромных усилий и ничтожных результатов, как это бывает у маньяков. Подобно ученому, который, пытаясь расшифровать надпись па неведомом ему языке, примеряет к ной то одну, то другую картонную решетку, я тычу пальцем наугад в разные клавиши, руководствуясь все же мелодиями некоторых запомнившихся мне арий, которые мне удалось упросить тайком спеть старшую, наиболее музыкальную из кузин. Она с удовольствием учит меня, по иронии судьбы обе дочери старого Мефистофеля поют удивительно верно. Как бы мне хотелось, чтобы они снова сняли со стены свои мандолины! Но бунт произойдет еще не скоро.
Я наделен также чувством интервалов, идущим, должно быть, от чистой физиологии. У меня нет абсолютного слуха, по, когда мне дают тональность, я умею не сползать с нее и довольно правильно воспроизвожу мелодическую линию, которая у Гуно почти всегда отличается простотой. Так с каждым днем я все лучше усваиваю и сюжет, и арии, его иллюстрирующие. Арии, расшифрованные мною с таким великим трудом, что я знаю их все наизусть и во все горло их распеваю на рыбной ловле, на кладбище, на картофельном поле, в женской одежде перед зеркалом, в постели, перед тем как заснуть, и утром, когда просыпаюсь и когда мне не терпится поскорее узнать, что нового приготовил мне наступающий день. Не знаю,
обуревала ли. меня еще когда-нибудь такая живая, переполняющая душу радость, как в тот миг, когда я постиг всю оперу до конца. Я просто опьянел от счастья.