Дитя-зеркало - Робер Андре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
обуревала ли. меня еще когда-нибудь такая живая, переполняющая душу радость, как в тот миг, когда я постиг всю оперу до конца. Я просто опьянел от счастья.
Из всех этих высокопарных, приторно-сентиментальных страниц, сквозь которые проступает, однако, костяк великого мифа, довольно искусно использованного композитором в духе народной легенды, я больше всего — возможно, под влиянием нашего семейного культа умерших — люблю Вальпургиеву ночь:
«В дебрях лесных и над гладью озер, в травах, в Оврагах, в расщелинах гор мечутся, вьются, мерцая в ночи, ярких огней ледяные лучи. Мечутся, вьются вблизи и вдали там, где владения сна пролегли, в высях заоблачных и на земле души усопших мерцают. во мгле!» Тут я не могу устоять, сердце мое переполняется жалостью, я думаю о крохотном цветнике на нашем кладбище, о могиле дяди, которому я теперь благодарен, ибо он одарил меня бесценным сокровищем, и этим перевешивается мой давний ужас и последствия, которые он за Собой повлек и в которых я — возможно, несправедливо — его обвинял. Я готов преклонить колени и заплакать перед романтическими покосившимися крестами, что высятся над старыми, замшелыми плитами в краю ядовитых болот, где в пещерах, «пока не вспыхнет первый луч денницы, пируют куртизанки и царицы. Там Клеопатры взор горит огнем, Лаис веселая с сияющим челом».
Вкус у меня, как видите, не очень развит, это недостаток моего воспитания. Хуже другое: мною владеет иллюзия, будто бы я все знаю, будто я все превзошел, ничему не учась. Знаю наизусть свою оперу — и при этом почти не знаю нот… Как бы то ни было, но я одержал победу, ибо выполнил поставленную перед собой задачу. Я увидел, что успех в любой области дается тогда, когда материал постигаешь с азов, начиная с простого и постепенно, как говорит Декарт, поднимаясь к пониманию сложного. К несчастью, я надолго забуду этот урок, забуду, что, если хочешь чему-нибудь научиться, нужны настойчивость и упорство. Не понял я и того — подобная проницательность была мне еще недоступна, — что я случайно прикоснулся № механизму, посредством которого пристрастие превращается в страсть, и вся жизнь становится сразу иной, и обнаруживается скрытый в ней смысл. Но это уже другой разговор.
Тем временем мелодии моей великой оперы возносятся уже не к ясному, а к пасмурному небу, и по утрам над коричневыми грядами перекопанного поля висит неподвижный туман, такой же густой, как над Сеной, где выловили старика утопленника. Одинокие охотники стреляют зайцев на поле аэродрома. Коты все чаще возвращаются из сада на кухню и мечтательно смотрят на канареек. Ласточки стайками усаживаются на провода, а иные уже пускаются в путь, как я вскоре буду писать в своих сочинениях на тему «Осень», с той только разницей, что в сочинениях у меня будет побольше прилагательных. С тихой грустью я помогаю тете Зели собирать поздние фрукты. Время промелькнуло с быстротой молнии и поглотило мою последнюю отсрочку. Мне предстоит распрощаться с тетей и с кузинами, а ведь я их так полюбил, и они полюбили меня. Мне придется закрыть крышку рояля и вернуть покойнику его гостиную. Придется покинуть мое женское царство и отбыть в известные вам места, ибо летние месяцы не отменили родительских планов. Не отменила их, увы, и моя опера, которую я с такой гордостью предъявил, когда вернулся домой. А я-то возлагал на него большие надежды! Опера произвела, конечно, определенный эффект, но он оказался недостаточным, чтобы поколебать принятое решение. Меня утешает лишь мамино обещание, что в своем изгнании я буду брать уроки фортепьяно. Ничего не поделаешь, и я в утешение распеваю свои любимые арии. Ничтожный итог.
В пансионе
Однажды я прочитал в каком-то руководство по дрессировке, что собаку, если она допустит ошибку, наказывать нужно немедленно. Иначе она забудет свой промах, не поймет, за что ео наказывают, воспримет наказание как обиду и несправедливость. Именно так случилось со мной. Между заявлением: «На сей раз чаша терпения переполнилась. С нового учебного года будешь жить в пансионе» — и тем осенним днем, когда с маленьким чемоданчиком в руках («со своими пожитками», как сказала бы Люсиль) я отправляюсь на новое место жительства, прошло три долгих, насыщенных событиями месяца. Учиненные мной безобразия остались где-то в далеком прошлом, они отошли в область легенды, и мне даже хотелось послушать рассказы о них, чтобы оживить эти забавные воспоминания. Я ничего не понимал. Интернат становился катастрофой, чистой несправедливостью, которую ребенок ощущает с не меньшей остротой, чем животные. Я даже вспоминал летнюю дорогу с ее поворотом, вспоминал угрозу развода, о котором почти уже не говорилось, и мне казалось, что это наказание за мои предполагаемые проступки, так же как глоток воздуха, который якобы требуется для моего здоровья, — все это лишь предлог, чтобы сбыть меня с рук. Ведь я стал свидетелем, свидетелем стесняющим. Я только и делал, что стеснял их в Перигоре, теперь я единственный человек, который все знает, единственный обладатель тайны. А свидетель может заговорить, ну как я вдруг заговорю, а?
Конечно, они не знали, что я знаю, и все же какая неосторожность с их стороны! Даже если бы они вдруг за-хотели, чтобы я все узнал, они не могли бы действовать иначе. А вот у меня никогда не было искушения заговорить, могу вам в этом поклясться. Повторяю, я никогда никому ничего не расскажу до того самого мгновения, когда стану писать эту книгу. Я ощущал себя скорее сообщником… Все эти мысли и подозрения возникают и будут снова и снова возникать в моей голове в минуты полного отчаяния, как вот сейчас, когда поезд везет меня в Со, в лицей Лаканаль — его строения раскинулись в парке, огражденном стеной, за которой меня оставляют после нежных прощаний. Я невольно вспоминаю свой первый поход в школу и сопровождавший меня тогда внушительный эскорт. Отец восторгается парком, в котором такой изумительный воздух; он не знает, что ученикам гулять по парку запрещено во все дни, кроме четверга, когда под вечер их навещают родители. Мама оплакивает своего ненаглядного крошку. Да, тебе-то хорошо плакать! Я креплюсь изо всех сил и напускаю на себя независимый вид; к счастью, от горестных мыслей меня отвлекают практические дела: расселение, регистрация, переклички, которые происходят то в классе, где нам выделяют шкафчики, то на цементированном дворике, откуда парка даже не видно. У нас отбирают цивильное платье и обряжают в серые блузы, которые являются форменной одеждой для пансионеров; пансионеры, они же пансы, сразу же образуют обособленную группу, своего рода замкнутую секту, которую ученики-экстерны презирают, считая, что там существа низшей породы. Внутри группы также происходит расслоение: иерархия основана на том, как часто ученика отпускают домой. Таким образом, я получаю не только регистрационный номер, но и сложное опознавательное наименование, которое обязан всякий раз мгновенно выкрикивать, когда называют мою фамилию: Париж-неделя-суббота-семъя!
Это означает, что интернат теперь уже не такой, каким он был в девятнадцатом веке. Конец недели я буду всегда проводить дома. Кроме того, каждый четверг во второй половине дня меня будет навещать мама. Но все равно, после моей беззаботной жизни распорядок дня представлялся мне необычайно суровым, тем более что при всей внешней покорности мое поведение в течение всего этого года будет постоянным отказом от повиновения. Перечислю самые неприятные пункты этого распорядка дня. Подъем в шесть утра зимой, в половине шестого воспой и осенью, туалет на скорую руку, по пятницам душ, столовая, урок, короткая перемена, очень способствующая простудам, занятия, уроки, масса уроков, которые готовишь весь нескончаемо долгий вечер, ужин, отход ко сну в половине девятого, тюремное однообразие, и при полном одиночестве — полная невозможность побыть одному, ты всегда под наблюдением. Контраст с моими привычками настолько разителен, что об этом нет надобности говорить; я но хочу заниматься смакованием своего горя, ибо прекрасно отдаю себе отчет в том, что горе гнездится во мне самом, оно связано с моим воображением, с моей чувствительностью и ранимостью. Один бог знает, было ли кому еще хуже, чем нам! Некоторые мальчики никогда не выходили за стены лицея, никогда не получали писем, и один такой бедолага, не помню сейчас его имени, будет меня просить, чтобы я давал ему читать мои письма, и за это будет делать мне мелкие подарки. Ибо в этом мирке, как явное следствие царящего здесь режима, господствуют суровые законы торгашества и расчета. Ничто не дается без платы. Заявляю открыто и прямо: я ненавижу интернат, потому что он унижает и оглупляет детей, ненавижу его хотя бы из-за тех несчастных, заброшенных ребятишек, которых я там узнал.
Но пока это лишь первый наш день, и, когда прошла та оторопь, которая охватила меня от всей этой суматохи, от формальностей, от занесения в эти тюремные списки, предо мной начинает проступать весь ужас моей судьбы — сперва при виде классной комнаты с высокими зарешеченными окнами, за которыми уже наступила октябрьская ночь, а вокруг незнакомые лица и гнетущее молчание; потом при виде дортуара, этих двух рядов белых железных кроватей, где в центре возвышается на помосте закрытое занавесками обиталище надзирателя. Моя койка была в глубине, последней в ряду. Никогда еще в жизни я не спал без покровительства и защиты, без ласкового поцелуя перед сном, без медведя или обезьянки; у меня сжимается сердце, но кому и как поведать терзающую меня тоску? Я уже чувствую, что было бы опасно выказывать ее, ибо, чтобы приободрить друг друга, каждый здесь напускает на себя беззаботность и развязность, и мно не простят, если я признаюсь в том, что мне грустно, и тем самым напомню товарищам об их собственных тайных страданиях. В дальнейшем мне не хватит самообладания, и это погубит меня…