Чужими голосами. Память о крестьянских восстаниях эпохи Гражданской войны - Наталья Борисовна Граматчикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какие бы ни были, все равно наши… В этой мясорубке — ручку крутили все. Но и где их могилы сейчас? У красных памятники, цветы, а у нас… Как ветром разметало. Нельзя так, бесчеловечно. Ни одной могилы не оставили[604].
Подменяя перспективу политического конфликта дискурсом исторической несправедливости, эти практики резко меняют образ репрессий. Теперь они направлены прямо на казаков и являются логическим финалом поражения казачьего Забайкалья. Вместе с идеей навсегда утраченной счастливой жизни предков, персонализация репрессивных акций полностью лишает их оправданий перегибами и трудным временем.
Несмотря на отсутствие прямых политических заявлений, этот вид памяти во многом подрывал основы советского мироустройства. Практически не употребляя политического словаря, он напрямую вмешивался в основы советского миропорядка. В стране, где после многолетней и кровопролитной войны не осталось ни одного кладбища противников, память о непогребенных являлась, несомненно, политическим актом. Сила этой модели состоит в ее способности воспроизведения в любых условиях. В отличие от самиздата и кружков диссидентов она не требовала смелости и разрыва с советской жизнью — достаточно было поговорить с бабушкой. Не задевая напрямую мир идеологии, эта перспектива решительно разрушала доверие к основам политического порядка.
Мужская память более сконцентрирована на политическом измерении конфликта. Первым шагом является подмена политической конфронтации нарративом о вторжении: Гражданская война становится столкновением внешних сил с хозяевами территории. Никого не интересуют разговоры о классовой борьбе и варианты модернизации Сибири. Превращая образ Семенова в манифестацию чистой воли к власти, сообщество уравнивает две конфликтующие модели власти. Одновременно любой рассказ о жестокости семеновцев становится манифестацией их способности сопротивляться:
Раньше старики говорили, что наши тут сильно коммунистов погоняли. Боялись они нас, до сих пор трясутся… в себя прийти не могут… Карали их беспощадно, ну а как иначе. Никто их сюда не звал. Атаман суровый был, спуску не давал. Про нас разное рассказывают, всему не верь. Но легко им с нами не было. Кровь им пускали, пока могли…[605]
Вторым элементом является резкое смещение акцентов. В сложной и противоречивой истории братоубийственной войны Семенов становится единственным правильным выбором, мудрость которого была доказана последующей политикой большевиков. Казаки, искренне воевавшие за советскую власть, ошиблись, что приводит к парадоксу популярности атамана как раз у потомков красных партизан: «Многие его тогда не слушали, к красным ушли. А он прав оказался. В корень их видел. Сразу понял, что не ужиться нам с ними. Жаль, что так вышло и не слушали его»[606]. С этого момента семейные биографии достойно растворяются в нарративе общей судьбы.
Третьим элементом становится полный отрыв временных рядов (настоящего от эпохи Гражданской войны) — Семенов и семеновцы становятся символом решительного действия, спрятанной и необъяснимой для других правдой, относящейся к прошлому. Поэтому умеренное принятие мифа не приводит в подполье, а может мирно сочетаться с нормальной советской жизнью и даже карьерой.
Все эти формы трансмиссии объединяет ряд общих черт: отсутствие перспективы жертвенности и культуры жалоб, знакомой нам по исследованиям крестьянских травм. События воспринимаются как неизбежная трагедия казачьего Забайкалья, компенсируемая памятью о непогребенных и об их присутствии на своей земле. Это проигрывание снова и снова травматического события как реванша позволяет включенной в мистерию части не-сообщества освоить катастрофу, как сложную игру присутствия и отсутствия, исчезновения и появления, возможности и невозможности. Освоенная травма создает контекст, в котором любая информация о событиях Гражданской войны, а тем более попытки их юридической оценки напрямую отсылают к фантому, делая споры неразрешимыми, а моральные оценки случайными и относительными. Эта специфика реакции на катастрофу заметно усложнит триумф после поражения противника в начале 1990‐х.
ВРЕМЯ ПОСЛЕ СССР: ЧТО ОСТАЕТСЯ ОТ КАТАСТРОФЫ
Исчезновение СССР не означало превращение семеновского мифа в доминирующий сюжет региональной памяти. После короткой эйфории от попытки заменить советских героев на несоветских пришло понимание невозможности продолжения мистерии присутствия политической альтернативы в регионе. Контрпамять оказалась «антикоммунистическая по форме, но социалистическая по содержанию»: она перенесла на Семенова советские представления о праве на насилие, о приграничной территории как пространстве невозможного (и о праве «нашей власти» на превентивные репрессии).
Новое время принесло новые вызовы. Исчезновение советского мессианского времени (или, по крайней мере, перевод его из реальности в опыт и пространство ностальгии) резко ограничило возможности альтернатив. Открытие границ показало отсутствие белогвардейских гнезд в Китае и Монголии. Вернувшиеся потомки казаков из Трехречья оказались мирным сообществом, сконцентрированным на религии и труде. Во многом опережая восточноевропейские страны, Забайкалье попыталось оформить триумфальное возвращение «пламенных контрреволюционеров» в центр общественной жизни. Бывшее Советское Забайкалье, стремительно превращаясь из бастиона Советского государства в периферийный и бедный регион, по понятным причинам оказалось неготовым к конверсии демонов в ангелов, сохраняя советские мифологемы как основу идентичности региона[607].
Неудача постигла попытки не только реабилитации Семенова, но даже установки мемориальной таблички. Кроме возрождающегося казачества и части историков, размышлявших о пересмотре региональной истории, никто не был заинтересован в деконструкции негативной мифологии. Среди многих причин этой ситуации следует обратить внимание на форму трансмиссии памяти о катастрофе — преувеличение семеновского террора парадоксально поддерживало советскую версию о безжалостных хищниках фронтира, угрожающих каждому советскому человеку. В этой перспективе фигура Семенова символизирует локальную альтернативу, но не может вписаться в модель асимметрического примирения.
Кроме того, превращение советских мифологем из официальных в частные во многом ломает принятые модели противопоставления между местным и внешним. С этой точки зрения советское и его региональная альтернатива связаны общим разрывом с сегодняшним временем. Только активизация ностальгии по советскому или скромные попытки спонтанной ресталинизации оживляют фантом как в виде внешней памяти о происках семеновцев в регионе, так и внутренней, направленной на возвеличивание катастрофы казачьего Забайкалья.
Новые исторические дилеммы жителей забайкальской провинции иллюстрирует экспозиция в краеведческом музее Приаргунска. Материалы, связанные с первой половиной XX века, размещены в порядке конфронтации на противоположных стенах. Визуальной кульминацией этого дуального порядка репрезентации истории региона является размещение в бинарной оппозиции портретов Сталина и Семенова. История становится игрой политической воли и способности к насилию.
Следует обратить внимание, что провинциальный музей выпадает из традиционной модели представления жертв тоталитарного государства как беззащитных мучеников безжалостной государственной машины. Российское общество размещает Советское государство и сопротивление власти в разных моральных плоскостях, и попытки их соединения вызывают большие сомнения. В случае Приаргунска политической мифологии Советского государства визуально противопоставлена политическая мифология белого Забайкалья. В массовом сознании региона как Сталин, так и Семенов символизируют