Золото - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– С добрым утром, госпожа.
Он называл ее всегда «госпожа», хотя она просила называть ее – «Жизель».
– Утро никогда больше не будет добрым, Стенька. Прикажи, чтобы мне принесли кофе и ореховых трубочек. И сливки. И больше ничего. Ты не знаешь, Кирилл дома?.. Ты давно проснулся?..
– Я особо и не спал, госпожа. Господин Козаченко, кажется, уехал. Его машины возле дома нет. Он встает раньше, чем вы.
Стенька, переваливаясь с боку на бок, как уточка, выбежал в коридор – приказать горничной принести госпоже застрак на подносе. Отдав распоряженья, он так же вперевалку вернулся. Жизель уже сидела в постели, ее пальцы перебирали кружева пододеяльника.
– Расчеши меня, Стенька. Расческа на столе.
Карлик взял расческу, дунул на нее, встал на маленькую скамеечку перед кроватью. Жизель повернула голову. Он стал тихо, осторожно, боясь сделать ей больно, расчесывать ее длинные, темно-золотые, цвета старой бронзы, волосы. В волосах Жизели проблескивала красная искра. Когда она была маленькая, мать обзывала ее «рыжей-бесстыжей».
Это был утренний ритуал. Она сама придумала его. Когда Стенька расчесывал ее, она забывалась. Она забывала о своей слепоте, теперь уже было ясно – пожизненной, и ей казалось, ее нежно расчесывает покойная мать.
Она подняла руку. Кружева ночной сорочки скользнули вниз. Карлик увидел красивую, роскошно-полную руку, тонкую в запястьи. Такой могла быть рука царицы. Да, его госпожа слепая царица. Только никто об этом не знает. Ему захотелось прижаться губами к сгибу этой белой руки, к изящным пальцам. Она потрогала голову.
– Здесь, на затылке, тянет волос. Больно. Все, плети косу, а в корзинку я ее сама уложу.
Карлик не успел выполнить желанье госпожи. Дверь в спальню хлопнула, и вошел Козаченко.
– Ты рано сегодня с работы, – отчетливо сказала она. – Все дела переделал?.. А я вот только встала. Даже не умылась еще. Что скажешь хорошего?
– У меня всегда все хорошее, дорогая, – он приблизился и поцеловал ее в лоб, будто приложился к иконе. – Фирма-вражина лопнула, я съел ее, косточки захрустели. Мои ребята все задницы отсидели перед компьютерами, пока укокошили этого железного дровосека Алтаева. Но сопротивлялся он отчаянно, уважаю. Когда меня будут вот так же мочить, неизвестно, смогу ли я так же сопротивляться.
– Фирму ты съел, – повторила она, страдальчески поморщилась, и две прозрачных слезы выкатились из ее широко открытых глаз. – В нас никто уже не будет больше стрелять в лимузине по этому праздничному поводу?..
– Я пока и не приглашаю тебя, душенька моя, покататься на машине. – Козаченко отошел к окну и постучал пальцами по чисто вымытому стеклу. – Как ты себя чувствуешь, лучше скажи мне?..
Она помолчала. Карлик вытянул шею. Его щеки задрожали, как студень.
– Хреново, – резко сказала она. Он вздрогнул, как от удара ремнем.
– Ничего, ничего. Я уже договариваюсь с лучшими специалистами Штатов. В старушке Европе тебе ничего не сделают хорошего, парижская офтальмология на никаком уровне, Лондон сам у нас учится, в Федоровском центре. Мы уже проиграли пластинку с Федоровым. Я повезу тебя в Нью-Йорк, а может, и в Филадельфийскую клинику. Там все супер-пупер. Они как раз занимаются проблемами восстановленья зрительного нерва.
Она спустила ноги с кровати. Ее тонкие щиколотки, лодыжки высунулись из морской пены сияющих белизной кружев.
– Восстановленье, – сказала она тихо, медленно и насмешливо. – Раставрация, ремонт, возрожденье, воскрешенье. Воскресенье. Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав. Меня уже воскресили. Тебя тоже. Мы хотим слишком многого. Нас опять накажут. Нам снова покажут что-нибудь страшное. Мы не умеем учиться. Мы не усваиваем уроков.
– Что ты мелешь, Жизель! – Кирилл прижался лбом к стеклу. Огромный тополь за окном шумел, голуби и скворцы ютились в нем. – Кто тебе покажет, что!.. Какие бредни. Ты полетишь со мной в Америку, и тебе там все сделают. Вплоть до пересадки нерва.
– У кого они его возьмут?.. – тихо спросила она, встала и пошла на его голос, по направленью к окну. – У убитого?.. Я не хочу, чтоб во мне бился, жил нерв убитого человека. Я не хочу, чтобы во мне билось сердце убитого. Я – не убитый. Я – это я. Если я уже умерла, то дайте мне умереть. Не оживляйте меня. Я против воскрешенья. Я…
Она задохнулась. Кирилл повернулся, взял ее руками за плечи, дрожащие под кружевом.
– …против воскресенья.
Зашумело платье горничной, накрахмаленный фартук. На подносе кудрявая, черненькая, смуглая, как мулаточка, девочка внесла дымящуюся большую чашку кофе, ореховые трубочки, сливки в молочнике, сметану в вазочке, вишневое варенье. Жизель обернулась. Втянула носом воздух. Карлик кивком поблагодарил горничную, махнул кривой лапкой, отсылая ее. Сам взял поднос с завтраком, поставил на столик близ кровати.
– Садитесь, госпожа, поешьте, попейте. Господин Кирилл, вы не желаете?..
Он желал. Присев на краешек кровати, он взял ореховую трубочку, затолкал в рот целиком. Жизель подошла к кровати, хотела сесть на одеяло – он перехватил ее, силком усадил себе на колени. Взял трубочку. Поднес к ее лицу.
– Я сам покормлю тебя. Кусай!
Она осторожно, как в зверинце, укусила трубочку. Сморщилась.
– Горькая. Орех горький попался.
Козаченко тихо рассмеялся. Поцеловал ее прямо в крошках, капризно искривленный, красивый рот.
– Милая, мы живы. Помни лишь о том: мы живы. А все остальное чепуха. Горькие орехи, горькие пилюли…
– Только пули не горькие. Они сладкие на вкус, – сказала она, с силой толкнула его в грудь и встала. – Те, которыми в нас с тобой стреляли.
…………………она смутно помнит все. Зачем ей помнить. Память человеку дана не для того, чтобы наслаждаться. Память дана, чтобы мучиться. Они ехали в их машине, тогда у них еще был новенький, изящный «кадиллак», она так гордилась им, ведь это был ее личный «кадиллак», муж подарил ей его на день рожденья. Еще он подарил ей на день рожденья живого львенка. «Это вместо котенка, дорогая», – небрежно сказал он. Она визжала, хохотала, совала львенку в жарко дышащую пасть руки, прижималась носом к его мокрому носу. «Он вырастет, и я буду кататься на нем верхом», – сказала она гордо. «Он вырастет и загрызет тебя», – сказала его мать, ее свекровь, глядя на умилительную сцену холодно буравящими все и вся глазами-камушками из-под сильных плюс-очков. Были гости, много гостей, блестящее общество; она все еще не могла привыкнуть к блестящему обществу – шел уже десятый год их с Кириллом замужества, он был один из самых богатых людей России, и, как шептали ей с завистью, всего мира, у них не было детей, Кирилл наращивал капитал, как верблюд – жировые горбы, заваливал жену тряпками, подарками, шубами, жемчужными колье, алмазными серьгами, махал рукой: это все бирюльки, настоящие вклады денег – не в шубы и шапки, о нет!.. Он дошел до той ступени обогащенья, когда выгодно заниматься только нефтью и войной. Только энергоносителями и оружьем. Весь остальной бизнес уже казался ему детским садом. И Козаченко рванул вперед. Он спелся, скорешился с властью. Он стал диктовать власти свою волю. И к нему прислушивались, его слушались – в его руках стягивались нити финансовых компаний, холдингов, энергетических концернов. Он, набирая обороты, смеясь, перекачивал деньги на счета иностранных государств, памятуя о том, что Россия – страна ненадежная: сегодня белые, завтра красные, послезавтра зеленые, а потом внезапно приходит черный Сатана и пляшет на разалинах империи грозный вальс Нового Века в обнимку с железным АКМ. Все удивлялись, как он мог, по горло занятый деланьем денег и переброской то нефти, то громадных партий оружья туда-сюда по белу свету, еще и успевать заниматься женой, вывозить ее, знакомить ее с нужными людьми, хвастаться ею, заваливать ее по макушку подарками. Его подхваливали: экий Козаченко нежный муж, заботливый, как петух! Золотое зернышко все своей курочке склюнуть дает!..