Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова - Егор Станиславович Холмогоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда его размышления чрезвычайно утонченны, как, к примеру, рассуждение о Церкви или искусстве – «Церковь для искусства это возможность метафизического рывка» или его замечание о важности для иконописи нимба, золото которого отражало свет свечей.
С другой стороны, от невежественных антивизантийских пассажей «Путешествия в Стамбул» хочется стыдливо закрыть лицо руками. Но вот исламофобская формула оттуда же об «униформе головы, одержимой одной мыслью: резать… «рэжу» значит существую» – невероятно своевременна.
Бродскому присущ какой-то ярко выраженный антиориентализм, особенно неприязненный по отношению к исламскому миру. Центральную Азию он именует не иначе как «Чучмекистаном». В «Речи о пролитом молоке» (той самой, где пророческое «календарь Москвы заражен Кораном») на полном серьезе обсуждается вопрос – не следует ли белым, ради защиты своей жизни и её качества, вырезать цветных, и хоть Бродский приходит к суждению, что «нет», оно является не само собой разумеющимся.
Столь же безжалостен он оказывается и к прочим пострадавшим от европейского колониализма народам. Вспомним безжалостные, культурно обесценивающие (так сказать «культурная депрециация» – апроприация наоборот) строки стихотворения «К Евгению», утверждающие смертный приговор культурам ацтеков и майя: «Все-таки лучше сифилис, лучше жерла / единорогов Кортеса, чем эта жертва… Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось / толком узнать, что вообще случилось». Проживи Бродский чуть подольше и его существование в мире политкорректности стало бы невыносимым.
В Бродском, безусловно, есть много интеллектуальной хлестаковщины, конъюнктурности, даже циркачества. Некоторые его тексты рассчитаны на бьющий по нервам острый эффект. У него много общих мест и повторов. Скажем, все его женщины непременно кладут ноги на плечи и другой позы, кажется, просто не знают. При чтении подряд эта эротическая гимнастика начинает надоедать.
Но было нечто, что выводило Бродского из этой позы. Тот самый классицизм, античная тема, создавшая Бродскому особое место в русской поэтической традиции, обозначившая, что он больше, чем приемыш, последней в роду, что он действительный наследник.
Происхождение античных мотивов у Бродского довольно прозрачно – они были посредником между крайне неприятной, непрерывно рыгающей советской действительностью 50-70-х, крайней примитивностью тогдашнего литературного и выразительного мира, и естественной тягой поэзии к возвышенному.
О России той эпохи не просто было писать как о России, не валясь на пол в шашлычной низкого штиля. Можно было, конечно, уйти в рощи березок или ратные подвиги Поля Куликова, но всё это, по большей части, лежало вне актуального для Бродского опыта.
Хотя и впрямь – еще какое-то время в Норенской и мы, возможно, увидели бы Бродского, срастающегося корневыми системами с Рубцовым и Беловым.
Мир, сформировавший Бродского, был другим. Это был холодный и прекрасный мир имперского Петербурга. Мир александровского и николаевского ампира. Мир классицизма, гордо осуществленного в небывалом масштабе и роскоши среди балтийских болот. Мир эрмитажных статуй, киликов и гемм. В небольшой поэме «Вертумн» он встречает этого римского бога созревания плодов в Летнем Саду. Каждый петербуржец – априори антиковед средней классификации.
Детские впечатления Бродского связаны со стрелкой Васильевского острова, где в бывшем здании Биржи между ростральных колонн располагался Военноморской музей, в котором работал его отец. Это место порождает одно из самых сильных эстетических переживаний на планете Земля. Это место – абсолют русской античности.
Разумеется, тут нельзя не вспомнить еще одного влюбленного в античность поэта – Мандельштама. Но для него античность – только один из поэтических игровых миров образованного европейца. В Риме Мандельштама трудно различить Рим Цезарей, Рим Пап и Рим Муссолини. Бродский погружается в реальную историческую античность по-настоящему глубоко.
Античное было тем магнитом, на которое ловилось всё возвышенное, которое делало переносимой современность, не давало задохнуться в водке и матерке, не позволяло миру схлопнуться. Советский Союз, метафоризированный через Римскую Империю, становился хотя бы немного менее невыносимым. В конечном счете, античные тексты полны примеров безысходности, жестокости, несправедливости судьбы и невероятных превратностей.
Античность позволяет всему, чего коснется перо поэта, придать патину исторической, а то и метафизической подлинности. Вспомним еще раз надгробную оду Жукову:
Блеском маневра о Ганнибале
Напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
Как Велизарий или Помпей.
Этим уподоблением сразу отменяется уместность всех обывательских разговоров о «трупами завалили», «ползал на коленях перед тираном» и т. д. Можно подумать Ганнибал щадил своих солдат, или Велизарий не сгибался в три погибели перед Юстинианом, коего Прокопий выставляет тираном. Жуков, облаченный в тогу античного героя, разом оказывается вне этой огоньковской и резунистской пошлости.
Антикизированное большое пространство для Бродского – Империя. Империя – пространственная данность, форма бытия, единственно мыслимая для поэта-классициста.
Поэт не может покинуть Империю, он может только сменить одну империю на другую, как сделал и сам Бродский, обозначивший как империю и США: «Как бессчетным женам гарема всесильный Шах / изменить может только с другим гаремом, / я сменил империю. Этот шаг / продиктован был тем, что несло горелым.
Империя – это политическая интерпретация живого скульптурного космоса. Его образ Империи как торса удивительно близок к интерпретации Шпенглером античного космоса как идеального скульптурного тела. Империя – это торс, иной раз лишившийся головы и руки, превратившийся в музейную реликвию, но от того не менее прекрасный.
Если вдруг забредаешь в каменную траву,
выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,
иль замечаешь фавна, предавшегося возне
с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,
можешь выпустить посох из натруженных рук:
ты в Империи, друг.
Империя для Бродского – это, неизменно, Рим. Его переживание античности, как и положено для человека, укушенного ампиром, – это всецело римское переживание. Хотя сам себя в римском имперском космосе он мыслит скорее греком (своеобразная метафора положения еврея в русском имперском космосе). Отсюда иррациональное несправедливое неприятие Бродским Византии как замены, альтернативы, отмены Рима.
Античность, море и Понт для русского поэта в совокупности неизменно дают Крым. Крым – постоянный источник вдохновения для Бродского, он отдыхает в домах творчества, гостит на даче Томашевских в Гурзуфе. На той же даче Томашевских два дня в марте 1969 года проведет и Александр Солженицын, уговорив Ирину Медведеву-Томашевскую начать писать «Стремя «Тихого Дона» (странно, что Лев Лосев в своем эссе «Солженицын и Бродский как соседи» не отметил этого удивительного, вплоть до одной комнаты, соседства).
Есть снятое в 1971 г. севастопольское фото Бродского на фоне знаменитого памятника и боевого корабля, если вдуматься, неудивительное для сына моряка, влюбленного в Империю и