К портретам русских мыслителей - Ирина Бенционовна Роднянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Определяя творчество как свободу, культ которой – что мы уже знаем – установлен в мире Бердяева, он тем не менее хочет избежать обеих возможных неприятностей: и пустотелости этой свободы творчества, и ее «безбожности». Вслед за Кантом, различавшим свободу негативную (т.е. собственно свободу воли – свободу выбора) и – позитивную (результат положительного выбора), Бердяев, пользуясь терминами «свобода от» и «свобода для», подчеркивает исключительную ценность последней[446]. «Свобода от» – это свобода в грехе, это дьявольская свобода отрицания; «свобода для» – божественная свобода в творчестве. Содержанием подлинной, творческой свободы должны быть любовь, добро и истина, воплощенные в образе Христа[447]. Но именно это и оказывается под большим вопросом, ибо последнее решающее слово о творчестве в философии Бердяева звучит как палинодия христианской установке: «Творчество не нуждается в оправдании, оно оправдывает человека, оно есть антроподицея»[448]; «творческий акт есть самооткровение, не знающее над собой внешнего суда»[449]. В другом месте философ объявляет, что подлинное творчество – это творчество религиозное… Но тогда оно должно иметь над собой высшего судию, а мы только что слышали от нашего автора, что следует не признавать никакого «внешнего суда» над творчеством. «Свобода – это не произвол»[450], – утверждает Бердяев. Но что же ее от этого спасет?!
В книге «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики», более умеренной в своей «дерзновенности», философ даже подсмеивается над самоуверенностью гения, гордящегося своим даром как исключительно собственной заслугой, в то время как дар этот, по словам Бердяева, он получил свыше и должен чувствовать «себя орудием Божьего дела в мире»[451]. Но буквально через две страницы автор возносит этого же гения в недосягаемые для всякого человеческого и божеского суждения сферы, недоступные смысловой и нравственной оценке. Гений оказывается свободным и от религиозного, и от нравственного усилия, стоящим вне этики[452] и к тому же не заинтересованным «в спасении и гибели»[453].
В философии творчества Бердяева идет все та же характерная для его мировоззрения в целом, ожесточенная, хотя и скрытая, борьба между романтически-экзистенциалистским бунтарем и христианским аксиологом, между эстетиком (в широком смысле слова) и этиком. Здесь «решается» непосильная задача – согласовать абсолютный императив творчества с христианской (и в определенном смысле общечеловеческой) этикой. Бердяев никак не хочет, чтобы христианская этика и нравственный закон под его пером пострадали «хоть перышком». Он придумывает новую «мораль творчества», которая якобы не только не противоречит морали как таковой, выступающей у него под двойным именем «этики закона и этики искупления», но и является как бы еще более нравственной – ибо творческой! – моралью. На самом же деле его этика ставит себя «по ту сторону добра и зла».
Сообщая о непременном наступлении новой, творческой, теургической эпохи, Бердяев отличает ее от двух предыдущих стадий человеческого сознания и – творчества: до сих пор человечество жило задачей нравственного исправления, у него были моральные задачи, отныне же оно должно «оправдываться» взлетом творческих сил: перед ним стоит, в широком смысле, эстетическая цель.
Следуя далее за бердяевскими определениями творческого акта, можно было бы предположить, что подлинным смыслом творчество наполняется на платоновский манер из «миров иных», как это было у Соловьева. Восхождение в творческом акте к запредельному миру означало в соответствии с общеплатоническими принципами концепции Соловьева выход в царство идеального совершенства, абсолютной красоты. У Бердяева, призывающего к «дерзновенному прорыву за пределы этого мира к миру красоты»[454], статус самого мира красоты, однако, никак не утвержден. И хотя трудно представить «царство красоты» (если это не поэтическая метафора) безо всякой аналогии с платоновским миром эйдосов, Бердяев, тем не менее, сопротивляется объективно-онтологическому истолкованию этого, открывающегося в творческом усилии, мира. Ибо автор боится ущерба, который может нанести платонизм возможностям творческой фантазии: «Воображение не есть только подражание предвечно сущим прообразам, как истолковывает его всякий платонизм, воображение есть создание образа небывшего из недр небытия, из темной потенции <…> из бездонной свободы»[455]. Но ведь вместе с отказом от внесубъективного статуса красоты и духовных ценностей (на какой бы манер ни мыслить этот статус) рушатся надежды на их действительность и предметность. Разумеется, когда, отвечая потребностям христианской тенденции, приходит пора наложить на творческий акт «отпечаток вечности» или хотя бы в общих чертах придать ему объективность и содержательность, автор дает возможность подразумевать, что «мир красоты» укоренен в сверхсубъективной сфере, и даже иногда ссылается на «ноуменальный мир»[456]. Чаще же читателю остается думать, что иные миры существуют лишь в субъективном измерении, что это метафора для обозначения несопоставимого с обыденностью внутреннего состояния.
Бердяев пишет, что в процессе творчества происходит создание «новых ценностей», но по какому признаку они должны расцениваться, он в этой связи не уточняет. Мало содержательного дает и акцент на «новом», «небывалом», нигде и никогда не бывшем. Если мы согласимся с абсолютной беспрецедентностью творческой деятельности человека и ее норм, то и тогда нам потребуется дополнить этот формальный критерий творчества ценностным. Иначе мы очень далеко зайдем, ибо придется все новое и «доселе небывалое» автоматически зачислять в разряд творческого. (Так оно и случилось: именно на этом пути в новоевропейском творчестве возобладал культ новаций и искусство зашло в современные авангардистские дебри.)
Среди критериев истинности творчества есть у Бердяева и «вечная красота». «Рождающаяся в творческом акте красота, – пишет он, – есть уже переход из “мира сего” в космос, в иное Бытие»[457]. Но что же является залогом красоты? «Подлинное творчество». А что является гарантией подлинности? Творческий акт.
Как бы ни старались мы распутывать причинно-следственную зависимость между основополагающими понятиями в эстетике Бердяева, мы неизбежно сначала попадем в колесо взаимогарантий, idem per idem, а затем, в самом последнем основании, нам все-таки придется обнаружить творческий акт как таковой. Творчество поставлено мыслителем в положение, при котором оно обосновывает само себя. Как уже известно, творчество не нуждается в оправдании, не терпит никакой детерминации; оно, по мысли Бердяева, не может быть злым, не может быть злом. «Почему не может?» – спросите вы. Потому, ответит он, что злое, дурное, дьявольское творчество уже не творчество, а обезьянничанье – «подлинное творчество не может быть демоничным <…>. Дьявол лжет, что он творит, он крадет у Бога и карикатурит»[458]. Но, спросите вы, как же