Университетская роща - Тамара Каленова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы небеса лишились его августейшего отпечатка
И могли перестать свидетельствовать о нем, —
Если бы бога не было, — его надо было бы выдумать.
Какие нечестные стихи…
Крылов никогда не переставал верить в человека, в его разум. Вон объявился недавно в центральной части России Иван Мичурин. Одного с Крыловым года рождения. Вот уж кто на чудеса мастер! Около ста новых сортов ягодных и плодовых деревьев вывел! Бог, а не садовод. Отбор, сортировка, скрещивание, помесь, прививка, прищепа, рассады… — вон какие ангелы-создатели у новоявленного творца. Трудись, рук не жалей… И все же, и все же… На Алтае, во время своего путешествия к Золотым горам к Крылову пришло иное сознание. Бог и природа не противоречат друг другу. Их нельзя ставить супротив. Природа — твердь Бога. Она сама по себе священна. «Природа — храм, и человек в ней работник». И так — и не так. В храме не работают, а сотворяют молитву. Но чтобы не допустить запустения в храме, надо много работать. Вот каков угол зрения.
Мысли, совершив некий оборот, вновь возвратились к лондонской посылке с семенами: стоит ведь, дожидается…
Крылов вытащил часы из внутреннего кармана жилета, посмотрел: ого, скоро двенадцать… Уйти незаметно?
Поднял голову — и встретился с пристальным изучающим взглядом Лаврентьева. Новый господин попечитель стоял в почетном углу, рядом с ректором, профессором гигиены Судаковым, сменившим либерального Кащенко, и всех, в том числе и Крылова, прекрасно видел. Обтянутое желтоватой кожей, костлявое лицо Леонида Ивановича, казалось, не выражало никаких чувств и мыслей; постные губы непроницаемо сомкнуты, и только глаза — черные, маленькие, живые, глубоко запавшие в череп — выдавали напряжение, острое внимание, с каковыми Лаврентьев наблюдал мир. Такие глаза в народе зовут «дурными».
Леонид Иванович медленно склонил голову в сторону низенького человечка, своего помощника, и, словно боясь поломать золотое шитье мундира, слабо шевельнул рукой; бледные губы его раскрылись, произнося какие-то слова. Своего помощника, юркого, егозливого, Лаврентьев вывез из Москвы. В университете его невзлюбили и нарекли «мундирчиком» за то, что «сей муж учился жизни у курочки: шаркай и подбирай». А кто-то прибавил к убийственной характеристике «Пробил себе дорогу ползком».
Мундирчик что-то ответил Лаврентьеву и оглянулся на Крылова. И Крылов догадался: о нем говорят… Заволновался. Холодный начальствующий взор преследовал его, замораживал. Непроизвольно Крылов сунул за пояс руки, ставшие вдруг большими и тяжелыми.
И — уронил серебряные часы.
Звук от падения был так неожиданен, резок, что все обернулись, а Дмитрий Никанорович проглотил полслова.
Мундирчик втянул голову в тщедушные плечи и направился к Крылову.
Лаврентьев скривил губы и величественно отвернулся. Прощаясь в Петербурге, Василий Маркович Флоринский говорил ему о строптивом, огрызливом характере томской профессуры; теперь Леонид Иванович и сам видел, до чего распустились господа профессора: в божьем храме вести себя не умеют…
Вспоминая обиженного, больного Флоринского, отъезд которого Томск почти не заметил, Лаврентьев подумал: «вот награда за бессонные труды наши! Ученый, медик-гинеколог, историк, археолог, строитель университета, уважаемый в высших сферах человек, Василий Маркович Флоринский не дождался ни от народа, ни от этих… сослуживцев любви и благодарности. Что же обо мне говорить? Я для них и вовсе чужой. Нет, не нужны мне ни любовь, ни благодарность! Кто это сказал… Калигула… «Пусть не любят, лишь бы боялись!». Крепкая, крепкая рука необходима Томску. Действовать так, как шутят армейские фельдшеры: болит голова? отстричь догола! Посыпать ежовым пухом да ударить обухом…».
Мундирчик пробрался наконец сквозь ряды молящихся.
— Господин попечитель изволил заметить, что вы ведете себя… недостойно, — негромко проговорил он и торопливо перекрестился, потому что Беликов с амвона затянул долгожданную аллилуйю.
Крылов опешил. Не ожидал, что его можно обвинить в недостойном поведении. Ну, уронил часы, с кем не бывает? Вот они, целехонькие, равнодушно тикают в руке… Нет, определенно, господин попечитель на него неправду возводит!
— В каком смысле недостойно? — с вызовом переспросил он. — Извольте объясниться!
— Мешаете-с, — любезно прошептал мундирчик, оглядываясь за поддержкой на Лаврентьева. — Проповеди мешаете-с.
— Ах, так? Мешаю? Но я могу и вовсе удалиться! — вспыхнул Крылов. — Есть у меня дела поважнее!
Последнее он сказал зря. Глаза лаврентьевского помощника зажглись лакейской радостью: будет что донести его высокопревосходительству, ох будет! Но вылетело — не поймаешь, хоть и не хорошо, да ладно…
На них заоглядывались.
Крылов вскинул голову и покинул церковь.
За ним выскочил встревоженный Кащенко.
— Порфирий Никитич, что случилось? — обнял за плечи. — Вам нехорошо?
— Да, — с трудом расцепил губы Крылов. — Пойду к себе.
— Я провожу вас? — забеспокоился Николай Феофанович.
— Не надо. Благодарю.
Николай Феофанович так и не понял, что же произошло в церкви, но почувствовал, что сейчас лучше не расспрашивать.
Крылов сбежал по широкой лестнице главного корпуса. Миновал вестибюль. Никого и ничего не замечая, пролетел рощу — и очутился за воротами, на улице.
Он и сам не понимал, что с ним творится. Оскорбился несправедливым замечанием — надерзословил — испугался, а испугавшись, — устыдился… В этой цепочке самым неприятным было состояние страха, в котором он, пусть недолго, но пребывал после собственной смелости. Это было самое гадкое. Стыдное. Чего испугался? Обыкновенной административной наглости? Ну и пусть дело заводят!
Он знает, что в этом деле уже есть несколько доносов: раза три-четыре не посещал обязательных богослужений, сославшись на нездоровье, а сам тем временем закрывался в ботаническом кабинете и клеил растения; не подчинился инспектору по делам студентов и не отстранил Клавдиана Завилейского от практических занятий, а когда сатирика-куплетиста уволили из университета на два года, ходил просить за него к попечителю; садового рабочего допускает в свой дом запанибрата… Да мало ли чего еще донесли!
«Потому и испугался, что дело завели, — оправдывался перед самим собой Крылов. — Пойду в очередной раз к ректору просить на нужды Гербария либо рабочих для мытья растений, набивки мха в парниках, или какой еще надобности, а он вытащит дело и скажет: «Что же это вы, Порфирий Никитич, правил университетских не соблюдаете, а просить об ассигнованиях не стесняетесь?» Так уже бывало с другими, и с физиком Капустиным, и с Салищевым, и с Кащенко…»
«Врешь, за себя испугался! — ужесточил спор другой голос. — В немилость побоялся впасть…»
На душе было неустойчиво, словно в гололед на томских улицах. Это состояние гнало Крылова подальше от людей, и он все шел и шел. С главной улицы свернул на Еланскую. Здесь было поменьше народу и пыли, и хотя и пролегал временный конно-железный рельсовый путь, но вагоны конки громыхали редко, и вокруг было тихо.
Мало-помалу быстрое движение начало свое благотворное воздействие, и Крылов стал успокаиваться. Возле Дальнеключевской он уже смог заметить запоздало цветущую черемуху. Постоял несколько минут, со щемящей грустью ощущая знакомый сладкий дух любимого дерева. Потом двинулся дальше, к горе Каштак.
Совсем недавно и случайно Крылов открыл для себя эту окраину. Нельзя сказать, чтобы здесь было совершенно уединенно: как и на других улицах, тянулись обозы с товаром, катили на своих клячах водовозчики, слышались голоса женщин, спешащих с пустыми ведрами к прохладным ключам, — и все же город, с его базарной сутолокой, шумом, криком, оставался как бы в стороне.
Гору Каштак жители чаще именовали Шведской горой, потому как по преданию именно на этой горе хоронили пленных шведов, сосланных в Томск еще при Петре Великом. Здесь со стороны Иркутского тракта и в самом деле было большое кладбище. Могилы православных соседствовали здесь с огороженными кварталами католиков и иудеев.
У подножья Каштака с северной стороны стояла ветхая часовня, небольшое деревянное сооружение, в котором сохранились иконы и крест, исполненные еще петровским изуграфом Иаковом Лосьевым. Тэмпус деструктор, время-разрушитель грозило обратить в труху и эти иконы, и саму часовню, но сооруженьице все-таки держалось, сопротивляясь тлену из последних сил.
Крылов отворил перекошенную дверь и взошел внутрь.
При его появлении какая-то высохшая, будто лист, сгорбленная старушонка осенила себя мелко-спешными крестами и ушелестела к выходу, качнув слабый огонек полкопеечной восковой свечи.
Крылов остался один. Сел на скамью под незастекленным оконцем, огляделся. Ему нравились такие постройки, без алтарей, скромные, лишенные бьющей в глаза позолоты. Казалось, именно сюда и должна стремиться душа истинно верующего человека, сюда он должен приходить, а не молиться напоказ в переполненных, на театр похожих соборах.