Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ой, Боже мой! это как бы в Иванов день на языческой доске прыгать напеременку, взлетая над землею: и там опасно, и тут дрожко. И эти вот скрытные маленькие люди, в ком Божеский стыд не остыл, стали для заводчиков смуты самыми неверными в обороне; и хоть бы стояли они на обломах с оружием, и на башнях подле пушек, и по всему городу с дозором, и усердно несли вахту, и даже стреляли по государевым служивым, но слушались-то не из верности клятве и ненависти к царю-отступнику, но лишь из страха близких мучений, и потому были самыми ненадежными...
А тут еще черные священцы побежали из монастыря. Двадцатого сентября мятежники тянули в поваренные ворота пушку. Им помогал иеромонах Васька Кирилловщина, но видя, что все заняты хлопотами и на него никто не обращает внимания, незаметно отделился от ватаги, проскользнул в ворота и убежал в стан к воеводе Мещеринову. Теми же днями из Никольской башни, подговорив караульщика Иудку Рогуева, ушли из монастыря иеромонах Митрофан и отец его духовный Амвросий. После же выслали из стен отца Геронтия и черного попа Павла. Остались в монастыре лишь два престарелых священника – Леонтий и Селиверст, но и те по дряхлости своей отказались в церкви служить. Архимарит Никанор утешал паству: де, мы и без священницы проживем.
Казалось бы, самое время рубить шатнувшееся дерево, лишь вбивай клин меж двух сторон, и в самой крепости не миновать жестокой свары. Но в октябре воевода Мещеринов, неожиданно презрев государев наказ, сровнял свои городки с землею и вернулся на зиму в Сумскую слободку, оправдываясь в челобитьях тем, что стрельцам задержано хлебное жалованье, они вконец оголодали и склонны, якобы, при случае переметнуться к ворам. Из Новгородской чети да из Тайного приказа присланы были грозные уведомленья: «А что ты, Иван, с Соловецкого острова без нужды сшел, и за то тебе учинено будет жестокое наказание, как ты будешь на Москве... А как Бог даст, по весне лед вскроется и дойдет время идти к монастырю, и ты бы, собрався со всеми нашими ратными людьми, по-прежнему на Соловки шел, не спустя времени, и был там неотступно, чтобы тех мятежников искоренить вовсе. А будет еще раз сойдешь с Соловецкого острова без нашего В. Г. указу, и за то тебе учинена будет смертная казнь...»
Стрелецкий табор снимался на глазах у братии, густо осыпавшей стены и кровли церквей; заполыхали становые избы за Святым озером, служивые, торопясь, под глум и хохот бунтарщиков срывали каменные тарасы из хруща, роняли городки, рубили со тщанием устроенный осадный снаряд, зарывали тайные подкопы для подводки мин. И весь свой труд, оказавшийся напрасным, стрельцы нарушали не только со сполохом, но и какой-то тайной радостной мыслью, что наконец-то худое дело нынче прикончено и зиму доведется жить в тепле, а там, дай Бог, и вовсе случится замиренье, и значит оставаться вживе, и будет возможность вернуться в родные домы к жене и дитешонкам, которые уж четвертый год сиротеют при живом-то родителе. И только новый погост за Святым озером, где упокоилось более ста стрельцов, будет долго напоминать о напрасном бунте.
«А-а, побежали прочь от беды, как псы на случку! Деритеся меж себя, упивайтесь гнилою кровью. Пишет же батько Аввакум из тюремки, де, наполнилась выб... вся вселенная. Всякой твари по скверной паре сгуртовались в один табун, да переняв от лукавых римлян жидовские заповеди и рогатые клобуки, да поганую щепоть, и давай гонять по Руси бедный православный люд, в ком совесть еще не пропала и кто Бога истинного из любви почитает... Печатайте, проклятые, следы свои любодейные, мажьте малаксою прокаженные лбы, да все одно не скрыться вам от кола осинового в гробину вашу и в мать, и в отца, ехидны и порождение ехидн...»
И как скрылись из глаз паруса стрелецких лодей, затянуло их в морской голомени небесной морокою, тут торжественно заблаговестили колокола всех церквей, торжествуя победу, и в Преображенском соборе отслужил архимарит Никанор праздничную литургию, и даже те, кто тайком уповали на близкий конец воров и страшную их погибель, невольно уверовали в неисповедимую силу заводчиков бунта и Спасителево покровительство над ними.
А послушники из прошлых гилевщиков, кто три года тому с Волги притек под монастырское крыло, убоясь государевой казни, приложившись к чарке с медом, дотемна шатались по двору ярой ватагою и, попинывая в подушки и обрывая волосье бедным монахам, кто был уличен в трусости, кричали во всю глотку: «Жив батько Разя-а! Скоро здеся будет! Его ни Волга-матушка, ни мать – сыра земля не примет, нет ему смерти, и пуля его не возьмет... Кочедыжники вонючие, лаптя гнилые оборки, ссаные порты, кышьте по норам, пока мы добры к вам. Всех прощаемо ныне! Любо..!»
Глава первая
Позорно прикончился для царского стремянного Любима Ванюкова короткий скитской сон.
Видно, зелья отравного намешали в вино навадники, иль вскружили голову шептуны-заговорщики наговоренным словом, иль под стельку сапога сунули злодеи прядку колдовской травички? Только выбили служивого из памяти одним часом. А сладко так спалося, что из этого плывучего истомного забытья не хотелось выныривать, и каждую жилку маятно так потягивало, как у отрока, которому в это лето наконец заладилось расти крайней плотью. И вдруг встрепенулся Любим беспричинно вроде бы, как петух под топором, зачуявший нависшую смерть, будто куропоть, угодивший в сило, когда волосяная петля придушила сквозь перо тощую в пупырках шею.
«Христовенький! – шепнул кто-то над головою. – Очнися, волюшку ведь проспал, богоданный».
Любим приподнял голову; в низкое зарешеченное оконце виднелись клок пристенной лопушистой заросли, сизо-багряные валуны городовой кладки, испрошитые изумрудистым мхом и мелким рябинником, угол дровяной клети, ободья от бочек-сельдянок, да стопа забытых рогозных соляных кулей; знать, в этом затулье за Успенской церковью была складчина всякого старья, когда в годы бунташного сиденья невольно скапливалось все изношенное. Прислоненные к поленницам стояли два саженных креста, сбитых из толстых еловых плах; верно, кто-то из монахов озаботился о себе заранее. В этом глухом монастырском углу под стеною всегда царили сумерки. Что за время на часах? восьмой час дня, двенадцатый? кабыть трапезовали в полдень, да скоро и разошлись на скитской короткий сон...
Любим без нужды, как-то так случилось, поднялся с лавки, пошатал вязаную из железного прута решетку, похожую на сетное полотно диковинного невода, назначенного для ловли китов, на которых покоится мать – сыра земля. Корни забрала были глубоко врощены в кирпичную кладку и посажены на доброй выделки известь. Любим невольно оглянулся на выход; вот и дверь-то сшита из толстого железного лоскутья, заклепки плющены кузнецом грубо, но на века, как и всё, что затеивалось в монастыре митрополитом Филиппом. Любим с такой прилежностью оглядел келеицу, будто уже знал, что здесь и коротать ему жизнь до скончания века, пока-то смешается с прахом, что насеялся с давней поры меж лещадными истертыми плитами пола! Знать, не мало людишек до него браживало тут по камени босым иль в опорках, с тоскою наблюдая в оконную дыру ход времени...
«А где твоя ямка, сынок?» – спросил однажды, еще в прошлой жизни, случайный старец Геронтий. Он и сейчас, поди, у озера и, уже по плечи затонув в тундряные павны, с кротким спокойствием созерцает неподвижные перьевые поплавки. Ему-то ведомо, что конец света уже скоро.
«Вот она, моя ямка, – ответил Любим невидимому монаху и вдруг рассмеялся. – Эх, Любимко, простодыра, куриные твои мозги, – укорил себя служивый, глядя в матичное бревно над головою, уже слоистое до сердечного ядра и орехово-темное от старости. – Облапошили, пустая голова, на кривой обскакали, балабон. Теперь соси лапу да приклякивай, сидя на рогатине: „Медвежья Смерть, куда подевалась твоя удача?..“
Да как тут горестно не рассмеешься, коли уложили спать почестно в монашью постелю на бумажный туфак с оленьей полстью, а проснулся в тюремном затворе. И зайцу без подсказки понятно, что не у тещи в гостях, а у смерти на вилах.
Любим толкнулся плечом в дверь, но лишь больно зашибся. Полотно из лиственничной плахи, с двух сторон обшитое клепаным железом, выдержит и боевой таран... Тут, в стрелецком лагере за Святым озером, сыграли утреннюю побудку, сейчас служивые потянутся в полковую церковь. У Никольских ворот заржала лошадь; значит, воевода уже на шанцах и снимает ночную вахту. Война была вроде рядом, но уже и вдалеке, и теперь ничем не касалась Любима. Служивый был уверен, что залучили его не для забавы и живым отсюда не выпустят. Он, государев стремянный, угодил как кур в ощип, на радость Мещеринову. Будет на кого скидывать все промашки.
Но странно, что зла Любим не услышал к крепостным сидельцам и потому не выламывался из тюремки, не колотился в отчаянии в дверь, не вопил в окно, чтобы сбежалась стража и выпустила посла. Да и ломоватый норов не давал рассолодиться, изойти криком; право же, не баба-рожаница, чтобы блажить лихоматом, а царев стремянный, о его грудь не один медведко, лесной архимарит, разбился насмерть. И чего на воров гундеть да напрасно злобиться на умом обиженных? и у них судьба – не медовая жамка; угодили грешники в смертные тенеты и сейчас пурхаются, как пулонцы в ловецкой сети. До царя им далеко, не посчитаться бунташникам с еретиком, не надрать его за кудлатую бороду, как прежде прихаживали стрельцы под Терем требовать у свет Михайловича правды; так хоть бы со слугами его за лихоимство сквитаться, да и забрать с собою в землю; а там-то, на Божьем свете, рассудят по заслугам и много чего спросится. Ежли поднялась братия на благое дело, так неколи сопливеть; монаху смерть – любимая подружка.