Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В творчестве Гумилева с начала 1910-х годов природа перестает выступать в качестве «таинственного хаоса». Тютчевская «ночная» сторона мира исчезает, пейзажи рисуются исключительно в «дневном», ясном и благостном виде, приближающем ее к невинному, «райскому» состоянию:
В моей стране спокойная река,В полях и рощах много сладкой снеди,Там аист ловит змей у тростника,И в полдень, пьяны запахом камеди,Кувыркаются рыжие медведи.И в юном мире юноша Адам,Я улыбаюсь птицам и плодам,И знаю я, что вечером, играя,Пройдет Христос-младенец по водам,Блеснет сиянье розового рая.
«Баллада», 1910Закат. Как змеи, волны гнутся,Уже без гневных гребешков,Но не бегут они коснутьсяНепобедимых берегов.И только издали добредшийБурун, поверивший во мглу,Внесется, буйный сумасшедший,На глянцевитую скалуИ лопнет с гиканьем и ревом,Подбросив к небу пенный клок…Но весел в море бирюзовомС латинским парусом челнок;
И загорелый кормчий ловок,Дыша волной растущей мглыИ, от натянутых веревок,Бодрящим запахом смолы.
«На море», 1912Соприкосновение с хаотической стихией выступает теперь в творчестве Гумилева исключительно как болезненное событие в человеческом бытии. Никакой новой «трансцендентальной информации» оно не несет. Хаос метафизически пуст; за его внешними движениями нет никакой «души». Яркая картина этой «метафизической пустоты» природной «плоти» нарисована Гумилевым в стихотворении «Больной» (1915):
В моем бреду одна меня томитКаких-то острых линий бесконечность,И непрерывно колокол звенит,Как бой часов отзванивал бы вечность.
Мне кажется, что после смерти такС мучительной надеждой воскресеньяГлаза вперяются в окрестный мрак,Ища давно знакомые виденья.
Но в океане первозданной мглыНет голосов у и нет травы зеленой,А только кубы у ромбы да углы,Да злые у нескончаемые звоны.
За хаотической «пластикой» природы — нечто, сродное адской, «безбожной» пустоте: сама по себе природа не содержит ничего, напоминавшего бы «давно знакомые виденья» душевного человеческого бытия. Поэтому следует как можно скорее стряхнуть болезненное наваждение хаоса:
О, хоть бы сон настиг меня скорей!Уйти бы, как на праздник примиренья,На желтые пески седых морейСчитать большие бурые каменья.
В 1919 году Гумилев пишет стихотворение «Естество», которое начинается со стихов, содержащих образность, противостоящую тютчевской картине «золототканного дневного покрывала», наброшенного на таинственную «ночную бездну» мироздания:
Я не печалюсь, что с природыПокров, ее скрывавший, снят,Что древний лес, седые водыНе кроют фавнов и наяд.
Не человеческою речьюГудят пустынные ветра,И не усталость человечьюНам возвещают вечера.
«Золототканный покров» отброшен, но «души мира», «души природы» под ним нет. Нет никакой «мировой бездны», нет никаких «природных духов». Природная «плоть» исчерпывается внешними чувственными пульсациями. Душа есть только у человека, который не тождествен природе, не является ее «частью» — и это утверждение полностью перечеркивает все построения «соловьевцев»-младосимволистов.
Но значило ли это, что Гумилев, «преодолевая символизм», «преодолел» также и Тютчева, изжил его влияние в своем творчестве? С. К. Эрлих, рассказывая о последних годах Гумилева, вспоминала: «Из поэтов чаще всего упоминал, кроме Пушкина, Иннокентия Анненского и Тютчева» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 189). Это значит, что «верность» тютчевской поэзии Гумилев проносит через всю жизнь и, главное, находит возможным обращаться к ней за подтверждением положений акмеистической эстетики (о том, что значили для акмеистов Пушкин и Анненский, напоминать излишне).
Гумилев «преодолевает» в своем творчестве интерпретацию тютчевской натурфилософии, которую предложил впервые B.C. Соловьев и развили «младосимволисты». Ведь Тютчев действительно говорил в своем творчестве о некоей метафизической «тайне», связанной с хаотическим началом мироздания, однако эта «тайна» не была «теургической». «Язык природы действительно мудр, но совсем не прост, по крайней мере, для человеческого чувства, и наше ощущение от мира никак не может уложиться в понятие красоты, — писал Гумилев в 1914 году. — Чтобы синтезировать таким образом, нужны слова тютчевские, громоподобные, синей молнией пронзающие душу…» (Гумилев Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 184). Очевидно, что намек на имеющуюся в глубине природной «первозданной мглы» «душу мира» для Гумилева в 1914 году не мог служить источником «мудрости языка природы», — ни в какие «мировые души» он к этому времени, как мы уже убедились, не верил. Но что же тогда имеется в природе, какая настоящая «тайна» скрывается здесь? И о каком «синтезе» «бездушной» природы с человеческой «душой», отраженном в тютчевских «громоподобных» словах, идет речь?
На наш взгляд, отправной точкой для размышлений на этот счет может служить четверостишие 1869 года, в какой-то мере являющееся итогом всех «натурфилософских» размышлений Тютчева:
Природа — сфинкс. И тем она вернейСвоим искусом губит человека,Что, может статься, никакой от векаЗагадки нет и не было у ней.
Естественно, что символисты-«соловьевцы» это четверостишие обходили по возможности деликатной «фигурой умолчания» (в статье самого Владимира Сергеевича оно также не упомянуто) или трактовали его как доказательство «упадка духа», пережитого великим поэтом на исходе дней. «Никакой загадки, ни Божеской, ни дьявольской, — восклицал Д. С. Мережковский. — Все ясно, все просто, все плоско. Глухая тьма, глухая стена, о которую можно только разбить себе голову. И в природе, так же как в людях, — “насилье безмерной пошлости”. Весь мир — даже не дьяволов, а ничей водевиль — пустышка, гнилой орех или гриб-дождевик, который, если проткнуть его, рассыпается черной пылью. Нечего стремиться к хаосу: мир уже хаос; нечего жаждать смерти: жизнь уже смерть. Кажется, от этого последнего вывода Тютчев отшатнулся в ужасе и ухватился за христианство как утопающий за соломинку. “Надо преклониться перед безумием креста или все отрицать”, — сказал он однажды в беседе с приятелем. О своем неверующем веке говорит, как врач о больном:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});