Сильные. Книга первая. Пленник железной горы - Генри Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего не вижу. Ни первого мира, ни второго. Что это было? Пророчество? Ложь злых духов? Прозрение?! Моргаю, утираю слезы:
— Нюргун!
Он вымахнул на железный козырек, где стояли мы с Умсур, едва не скинув нас обоих в убийственную пропасть. Присел на четвереньки: огромная бледная лягушка. Волосы по-прежнему закрывали ему лицо, и между слипшимися прядями блестели две черные луны — глаза. За Нюргуном начинался обрыв, которого Нюргун, по всей видимости, ничуточки не боялся. Взгляд его метался между мной и Умсур, как если бы взгляд был Нюргуном, до сих пор скачущим по зубчатым колесам, а мы с сестрой — двумя особенными колесиками, из которых следовало выбрать одно, правильное.
— Все хорошо, — сказал я. — Все замечательно.
Нюргун захрипел горлом и прыгнул к Умсур. Не вставая с четверенек, он принялся обнюхивать сестру: шумно, раздувая ноздри и тряся головой. С волос капало: пот мешался с кровью. Как мне удалось остаться усохшим, не знаю. Чудо, наверное. Прикоснись он к ней хоть пальцем, и я сорвался бы, клянусь. Нюргун нюхал живот сестры, ниже, выше: задрав лицо вверх, обнюхал тело между грудями и шею под подбородком. Умсур окаменела, лишь вздрагивала иногда. Я поймал себя на том, что тоже раздуваю ноздри. Что уж там я хотел вынюхать, понятия не имею.
— Все хорошо, — повторил я. — Нельзя.
Он заворчал. Ничего хорошего, слышалось в его ворчании.
— Сестра. Хватит нюхать.
Хрип, рычание: нет, не хватит.
— Нельзя. Хорошая.
Клокотанье в глотке: так я тебе и поверил!
— Хорошая. Очень хорошая.
Второй прыжок, разворот, и Нюргун оказался возле меня. Обнюхивание затянулось втрое против сестринского. В носу Нюргуна подвывало, булькало. Я старался молчать. Хорошо, что он двигался медленно, словно делал мелкую кропотливую работу, требующую предельного внимания. Дернись он, ускорься, хлопни в ладоши, и я оброс бы доспехом быстрее, чем сообразил бы, что это — убийство, а может, самоубийство.
Умсур, к счастью, не вмешивалась.
Закончив, он встал и потянулся лицом ко мне. Я по-прежнему не шевелился. А что я должен был сделать? Заявить: «Нельзя, я хороший! Очень хороший!»? Спихнуть его обратно в механизм?! Я подумал, что уж за пятнадцать лет можно было подготовиться, и передумал. Подготовиться к чему?! Нюргун оскалился, показывая крупные желтые зубы. На верхнем переднем — щербина. Ближе, еще ближе. Его зубы прикусили мне нижнюю губу. Потянули на себя, усилили давление. Лопнула кожица, потекла кровь. Нюргун причмокнул — точь-в-точь младенец, когда из материнского соска ему в рот потечет молоко — и опять прихватил зубами мою губу. Я вспомнил, как, вися на столбе, Нюргун закусывал свою собственную губу, как струйка крови текла ему на грудь, и чуть не расхохотался. Спросите, что тут смешного? Ничего. Просто я не представлял другого способа остаться усохшим. Шарахни я Нюргуна колотушкой по башке, и чем бы дело кончилось?
То-то же.
Честно говоря, я не знал, что он умеет говорить. Вот, узнал.
— Брат, — сказал Нюргун, отпустив мою губу. — Люблю.
Я разгреб его волосы, чтобы лучше видеть. У него были мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у меня были его глаза. Его и мамины. Нет, это у нас обоих были мамины глаза.
Ох, что-то я совсем запутался.
3
Люблю, не люблю, к сердцу прижму
Щеки коснулось холодное, мокрое. Мазнуло по носу. Я прищурился. Весь мир был густо зачеркнут косыми белыми полосами. Дальше они сливались в сплошную пелену. Пелена — молоко, кипящее в забытом на огне котелке — с наслаждением пожрала слоистый край небес. Смазала очертания, морочила, насмехалась.
Снег. Первый снег в этом году.
Ну да, зима близко. Считай, наступила. А полосы и кипень оттого, что гора вращается. Это как в буран на коне скакать. Рядом шумно пыхтел Нюргун. Облако пара от его дыхания пробило брешь в снежной завесе, протаяло черную курящуюся полынью. Брешь затягивалась, уплотнялась и вновь поддавалась напору воздуха, согретого в широкой груди. Брат во все глаза смотрел на сыпучее чудо. Да он же снега никогда не видел!
А что он вообще видел?
— Снег. Это снег, Нюргун.
Нюргун засопел. Высунул язык, поймал снежинку.
— Пришла зима. Пошел снег. Помнишь, я тебе рассказывал?
Он сглотнул, дернул хрящеватым кадыком.
— Про снег, про зиму…
Меня словно прорвало. Верно говорила Умсур: мне бы в сказители. Я никак не мог остановиться — говорил и говорил, пока нарочно не прикусил себе щеку изнутри. Больно, я аж задохнулся! Нюргун хмурился. Лоб его шел глубокими складками, похожими на ущелья в теснине Куктуй-Хотун. Пытается вспомнить? Сердится, что не получается? Или на меня сердится: чего-то хочу, требую?! Я отодвинулся подальше, хотя и понимал: бесполезно. Если что — догонит.
Лоб брата разгладился. Зато начали дергаться щеки, уголки губ, подбородок. Не сразу до меня дошло: Нюргун пытается улыбнуться.
Нет, не получилось. Это тебе не по механизму скакать.
— Снег! — гаркнул Нюргун.
Он шагнул к самому краю внешнего скального карниза. Замер на скользком, опасном порожке из стылого железа, над жадной пропастью; уперся босыми пятками, запрокинул лицо к серебряной вьюге. Рой студеных мух налетел на добычу, закружился смерчем, норовя облепить с головы до ног. Он же голый! Замерзнет! А я, растяпа, хоть бы вторую рубаху захватил, что ли! Родич, называется… Я сорвал с себя доху, собираясь накинуть ее на Нюргуна, да так и замер с дохой в руках, дурак дураком. Во-первых, моя одежда была Нюргуну безнадежно мала. Во-вторых, я вовсе не был уверен, что недавний пленник позволит себя одеть. И в третьих, в-главных… От Нюргуна валил густой пар. Он стоял с неестественно прямой спиной, словно по-прежнему висел на столбе, окутан облаком дыма от лопающихся пузырей Алып-Чарай. Я наконец-то разглядел: снежинки до него не долетают! Тают за ладонь от могучих плеч, обращаются в пар. Здо̀рово! Выходит, Нюргун сам себе и доха, и камелек? Надолго ли дров хватит? И вообще, не пристало моему старшему брату голышом разгуливать! Чай, не бродяга, из приличной семьи! Доберемся до Среднего мира, приоденем…
— Летит.
Это было первое слово, какое произнесла Умсур с момента освобождения Нюргуна. Когда мы выбрались из стрекочущих недр горы, она прижалась к ржавой, покрытой выбоинами стене как можно дальше от нашего брата. Там и стояла молча. Звук собственного голоса, казалось, освободил Умсур. Она перестала вжиматься в обледенелый металл горы. Сделала шаг, выпрямилась: стройная, высокая, белая одежда, белое лицо — лиственница в зимнем уборе. Она больше не боялась. Или очень убедительно делала вид, что не боится. Меня, по крайней мере, она убедила.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});