Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба - Жан-Поль Сартр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ситуация развивается неблагоприятно, — продолжает Брюне. — Судя по тридцать шестому году, мы должны были бы сгруппировать добрую треть пленных». — «Сейчас не тридцать шестой год», — говорит Шнейдер. — «Знаю», — соглашается Брюне. Шнейдер трогает ноздрю кончиком указательного пальца: «Дело в том, что мы вербуем преимущественно крикунов. Этим объясняется нестабильность наших сторонников. Крикун не обязательно недовольный; наоборот, он рад возможности покричать. Если ты ему предложишь сделать вывод из того, что он говорит, он с тобой, естественно, согласится, согласится, чтобы ты не подумал, что он сдрейфил, но как только ты поворачиваешься к нему спиной, он превращается в пустоту: я убеждался в этом много раз». — «Я тоже», — подтверждает Брюне. — «Нужно вербовать непримиримых, — говорит Шнейдер, — всех честных людей левых взглядов, которые читали «Марианну» и «Вандреди»[14] и верили в демократию и прогресс». — «Что ж, ты прав», — соглашается Брюне. Он смотрит на кресты на вершине холмика, на траву, отлакированную изморосью; он добавляет: «Время от времени я встречаю одинокого парня, который волочит ноги с видом выздоравливающего, я говорю себе: вот он. Но что поделаешь? Как только к ним подходишь, они пугаются. Можно подумать, они никому и ничему не доверяют». — «Это не совсем так, — говорит Шнейдер. — Думаю, скорее это от конфуза. Они знают, что их наголову разбили в этой войне и что им никогда уже не подняться». — «В глубине души, — размышляет Брюне, — они не стремятся возобновить борьбу: они предпочитают уговорить себя, что поражение непоправимо, так им более лестно». Шнейдер цедит сквозь зубы со странным видом: «А что? Это утешает». — «Что?» — «Всегда утешает, когда думаешь, что твое поражение — это поражение всего рода человеческого». — «Самоубийцы!» — с отвращением говорит Брюне. — «Возможно, — соглашается Шнейдер и тихо добавляет: — но знаешь, Франция — это именно они. Если ты их не перевоспитаешь, вся твоя деятельность бессмысленна».
Брюне поворачивает голову и смотрит на дурачка, он смотрит как завороженный на это пустое лицо. Дурачок плотоядно зевает и плачет, собака зевает, Франция зевает, Брюне зевает: он перестает зевать и, не поднимая глаз, тихо и быстро спрашивает: «Так нужно продолжать?» — «Что продолжать?» — «Работу». Шнейдер резко и неприятно смеется: «И ты это спрашиваешь у меня!» Брюне быстро поднимает голову и еще успевает заметить на толстых губах Шнейдера злорадную и горестную улыбку. Шнейдер спрашивает: «Что бы ты делал, если бы все бросил?» Улыбка исчезла, лицо снова стало гладким, тяжелым и безмятежным, мертвое море, я никогда не разберусь в этом лице. — «Что? Я бы бежал, присоединился к товарищам в Париже». — «В Париже?» Шнейдер почесывает затылок, Брюне живо спрашивает: «Ты думаешь, что там то же самое?» Шнейдер размышляет: «Если немцы вежливы…» — «Скорее всего, что да. Можешь быть уверен, они помогают слепцам переходить улицу». — «Тогда да, — говорит Шнейдер. — Да, там, вероятно, то же самое». Он резко выпрямляется и смотрит на Брюне с холодным любопытством: «На что ты надеешься?» Брюне напрягается: «Ни на что; я никогда ни на что не надеялся, плевать я хотел на надежду: просто я знаю». — «И что же ты знаешь?» — «Я знаю, что рано или поздно Советский Союз вступит в дело, — говорит Брюне, — я знаю, что он ждет своего часа, и я хочу, чтобы наши парни были наготове». — «Его час прошел. До осени Англия рухнет. Если Советский Союз не вмешался, когда еще оставалась надежда создать два фронта, почему ты думаешь, что он вмешается теперь, когда ему придется воевать в одиночку?» — «Советский Союз — страна трудящихся, — говорит Брюне. — И русские трудящиеся не допустят, чтобы европейский пролетариат остался под нацистским сапогом». — «Тогда почему они позволили Молотову подписать германо-советский пакт?» — «В тот момент ничего другого не оставалось.
Советский Союз еще не был готов». — «А что доказывает, что сегодня он готов?» Брюне с раздражением бьет ладонью о стену: «Мы не в Коммерческом кафе, — говорит он, — я не собираюсь спорить об этом с тобой: я борец и никогда не терял времени на высокие политические материи: у меня была своя работа, и я ее делал. В остальном я доверял Центральному Комитету и Советскому Союзу; и я не намерен меняться». — «Именно это я и говорил, — грустно отвечает Шнейдер, — ты живешь надеждой». Этот умный тон выводит Брюне из себя: ему кажется, что Шнейдер притворно изображает грусть. «Шнейдер, — говорит он, не повышая голоса, — всегда есть вероятность, что Политбюро в полном составе может впасть в безумие. Но ведь также есть вероятность, что крыша этого внутреннего дворика упадет нам на голову; однако ты не посвящаешь свою жизнь наблюдению за потолком. После этого ты можешь мне сказать, если тебе угодно, что ты надеешься на Бога, или что доверяешь архитектору, все это слова; ты хорошо знаешь, что существуют естественные законы и что здания имеют привычку стоять, раз их построили в согласии с этими законами. Но тогда почему ты хочешь, чтобы я тратил время, постоянно думая о политике Советского Союза и о моем доверии Сталину? Да, я доверяю ему, доверяю Молотову, Жданову: в той же самой мере, в какой ты доверяешь прочности этих стен. Иначе говоря, я знаю, что есть исторические законы и что в силу этих законов страна трудящихся и европейский пролетариат имеют одинаковые интересы. Впрочем, я об этом думаю не часто, не чаще, чем ты думаешь о фундаменте своего дома: пол у меня под ногами, крыша у меня над головой — вот та уверенность, которая меня поддерживает, защищает и позволяет мне преследовать конкретные цели, которые ставит передо мной партия. Когда ты протягиваешь руку, чтобы взять свой котелок, твой жест сам по себе уже демонстрирует всеобщий детерминизм; со мной то же самое: малейшее из моих действий скрыто утверждает, что Советский Союз стоит в авангарде мировой революции». Он с иронией смотрит на Шнейдера и заключает: «Что ж ты хочешь? Я всего лишь борец». У Шнейдера по-прежнему унылый вид; руки его повисли, глаза тусклы. Можно подумать, что он прячет подвижность своего ума за медлительностью своей мимики. Брюне это часто замечал: Шнейдер пытается замедлить свой ум, словно хочет укоренить в себе некий вид терпеливого и упорного мышления, которое он, без сомнения, считает уделом крестьян и солдат. Зачем? Чтобы до конца утвердиться в своей солидарности с ними? Чтобы протестовать против интеллектуалов и хозяев? Из ненависти к педантизму? «Что ж, — говорит Шнейдер, — борись, старина, борись. Только твоя деятельность здорово походит на пустую болтовню в Коммерческом кафе: мы с большим трудом завербовали сотню несчастных идеалистов и теперь рассказываем им небылицы о будущем Европы». — «Это неизбежно, — говорит Брюне, — пока они не работают, пока мне им нечего поручить; да, мы разговариваем, устанавливаем контакты. Подожди немного, когда нас перевезут в Германию, увидишь, как мы примемся за работу». — «Да, да! Я подожду, — говорит Шнейдер сонным голосом. — Я подожду: приходится только ждать. Но попы и нацисты не ждут. И их пропаганда гораздо эффективней, чем наша». Брюне устремляет взгляд в его глаза: «И что же? Куда ты клонишь?» — «Я? — удивляется Шнейдер. — Да… никуда. Мы просто толкуем о трудностях вербовки…» — «Разве я виноват, — неистово вопрошает Брюне, — что французы — прохвосты, у которых нет ни энергии, ни мужества? Разве я виноват…» Шнейдер выпрямляется и прерывает его, лицо его ожесточается, он говорит так быстро, при этом заикаясь, как будто это совсем другой человек, который решил нанести Брюне оскорбление. — «Нет… ты… Это ты негодяй! — кричит он. — Именно ты! Легко чувствовать превосходство, когда имеешь за собой партию, когда владеешь политической фразеологией и когда привык к интригам, поэтому-то тебе так легко презирать бедных, сбитых с толку парней». Но Брюне не смущается: он просто упрекает себя за неосторожность. «Я никого не презираю, — спокойно говорит он. — А что касается товарищей, то, разумеется, я признаю для них некоторые смягчающие обстоятельства». Шнейдер его не слушает: его большие глаза вытаращены, он на пределе. И вдруг он начинает кричать: «Да, это ты виноват! Только ты!» Брюне недоуменно смотрит на него: болезненный румянец окрашивает щеки Шнейдера, это не просто гнев, скорее, это старая, давно скрываемая родовая ненависть, которая ликует оттого, что, наконец, дала себе волю. Брюне смотрит на это крупное разгневанное лицо, лицо публично исповедующегося, он думает: «Сейчас что-то произойдет». Шнейдер хватает его за руку и показывает на бывшего инженера из компании Томпсона, продолжающего пребывать в прострации. Наступает молчание, так как Шнейдер слишком взволнован и не может продолжать; Брюне хладнокровен и невозмутим: чужой гнев его всегда успокаивает.
Он ждет; сейчас он узнает, что у Шнейдера на уме. Тот делает над собой отчаянное усилие: «Вот один из них! Один из тех негодяев, у которых нет ни энергии, ни мужества. Субъект вроде меня, вроде Мулю, похожий на всех нас, но, конечно, не на тебя. Это правда, что он стал негодяем, это правда, это настолько правда, что он и сам в этом убежден. Только я его видел в Туле в сентябре, он испытывал отвращение к войне, но он принимал на себя ответственность, потому что считал, что у него есть причина воевать, и я тебе клянусь, что это не был негодяй, и… и вот что ты из него сделал. Вы все в сговоре: Петэн с Гитлером, Гитлер со Сталиным, вот вы им совместно и объясните, что все они вдвойне виноваты: виноваты, что воевали, и виноваты, что проиграли войну. Все причины, заставившие их воевать, вы у них сейчас отнимаете. Этого бедного парня, который думал, что отправляется в крестовый поход за Право и Справедливость, вы теперь хотите убедить, что он по легкомыслию позволил вовлечь себя в империалистическую бойню: он больше не знает, чего хочет, он больше не сознает, что сделал. Не только армия его врагов торжествует победу: торжествует их идеология; он же остается здесь, он выпал из общества и истории, его идеи омертвели, он пытается защититься, вновь продумать ситуацию. Но как? Вы его глупили, вы поселили в его душе смерть». Брюне не может удержаться от смеха: «Но позволь, — спрашивает он, — кому ты это говоришь? Мне или Гитлеру?» — «Я это говорю редактору «Юманите», члену коммунистической партии, типу, который 29 августа 1939 года прославлял на двух колонках германо-советский пакт». — «Вот мы и приехали», — говорит Брюне. — «Да, приехали», — соглашается Шнейдер. — «Коммунистическая партия была против войны, ты это прекрасно знаешь», — мирно втолковывает ему Брюне. — «Да, против войны. По крайней мере, она об этом очень громко кричала. Но в то же самое время одобряла пакт, который сделал войну неизбежной». — «Нет! — упорствует Брюне. — Пакт был нашим единственным шансом ей помешать». Шнейдер разражается смехом; Брюне молча улыбается. Шнейдер резко обрывает смех: «Да, смотри на меня, смотри же на меня; напусти на себя вид смотрителя покойницкой. Сто раз я видел, как ты наблюдал за товарищами ледяным взглядом, словно констатировал факт смерти. Что же ты констатируешь на сей раз? Что я отброс исторического процесса? Согласен. Если тебе угодно, отброс. Но не мертвый, Брюне, к несчастью, не мертвый. Я обречен жить, сознавая свое падение, но тебе никогда не понять всей переполняющей меня горечи. Это вы, механические люди, сверхчеловеки, превратили нас в отбросы». Брюне молча смотрит на Шнейдера; Шнейдер колеблется, у него суровые и испуганные глаза, кажется, сейчас у него вырвутся непоправимые слова. Вдруг он бледнеет, взгляд его туманится, он закрывает рот. Помолчав, он продолжает грубоватым, спокойным и монотонным голосом: «Ладно, хватит! Все мы в дерьме, ты, как и я, только это тебя и извиняет. Конечно, ты продолжаешь воображать себя историческим деятелем, но ты пустотел. Коммунистическая партия восстанавливается без тебя и на основах, которых ты не знаешь. Ты мог бы бежать, но ты не смеешь, так как боишься неизвестности. У тебя тоже смерть в душе». Брюне улыбается: нет, это не так. С ним так легко не справиться, эти слова не имеют к нему никакого отношения. Шнейдер молчит, его сотрясает дрожь: в конечном счете ничего не произошло. Абсолютно ничего: Шнейдер ни в чем не признался, ничего не открыл; просто он немного взвинчен, только и всего. Что касается тирады о германо-советском пакте, то такое Брюне слышит, может быть, в сотый раз, начиная с сентября. Дурачок, видимо, понял, что говорили о нем: он медленно распрямляется и уходит на длинных паучьих конечностях, шагая боком, как испуганное животное. Кто такой Шнейдер? Буржуазный интеллектуал? Правый анархист? Не осознавший себя фашист? Фашисты тоже не хотели войны. Брюне поворачивается к Шнейдеру: он видит оборванного и растерянного солдата, которому нечего защищать, больше нечего терять и который с отсутствующим видом трет нос. Брюне думает: «Он хотел меня обидеть». Но это у него не получилось. Он тихо спрашивает: «Если ты действительно думаешь так, почему ты пошел с нами?» У Шнейдера постаревший изнуренный вид; он жалким голосом говорит: «Чтобы не остаться одному». Наступает молчание, потом Шнейдер, неуверенно улыбаясь, поднимает голову: «Нужно же что-то делать, разве не так? Неважно что. Можно не соглашаться по некоторым вопросам…» Он замолкает. Брюне тоже молчит. Через некоторое время Шнейдер смотрит на часы: «Время посещений. Ты идешь?» — «Не знаю, — говорит Брюне. — Иди, может, я к тебе позже присоединюсь». Шнейдер смотрит на него, как будто хочет сказать что-то еще, но отворачивается и исчезает. Инцидент исчерпан. Брюне закладывает руки за спину и гуляет по двору под моросящим дождиком; он ни о чем не думает, он чувствует себя полым и звонким, он ощущает на щеке и на руках мельчайшие брызги. Смерть в душе. Ладно. И что из того? «Все это только психология!» — с презрением говорит он себе. Потом останавливается и начинает думать о партии. Двор пуст, зыбок и сер, он пахнет воскресеньем; это изгнание. Вдруг Брюне пускается бегом и мчится в соседний двор. Парни теснятся у шлагбаума и молчат, все лица повернуты к воротам: они там, по ту сторону стен, в тех же сумерках. В первом ряду Брюне видит мощную спину Шнейдера; он пробирается поближе, кладет ему руку на плечо, Шнейдер оборачивается и приветливо ему улыбается. «А! — произносит он, — вот и ты». — «Вот и я». — «Пять минут третьего, — говорит Шнейдер, — ворота сейчас откроются». Рядом с ними молодой ефрейтор наклоняется к своему товарищу и шепчет: «Может, будут девочки». — «Мне приятно видеть гражданских, — оживленно говорит Шнейдер, — это мне напоминает воскресенье в школе». — «Ты учился в пансионе?» — «Да. Мы выстраивались в шеренгу перед приемной, чтобы побыстрее увидеть родителей». Брюне, не отвечая, улыбается: плевал он на гражданских; он доволен потому, что вокруг него парни, это его греет. Ворота со скрипом отворяются, по рядам пробегает разочарованный шепот: «И все?»