Рассказы - Дмитрий Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Послесловие
Прошла зима. Короткой оказалась она, малоснежной. И так бывает. Ранней весной я поехал в деревню. Всегда после долгого отсутствия ждешь изменений и новостей. Так водится в нашей стране, что обычно они бывают плохими. Но тут в глаза сразу бросился огромный штабель ярко–желтых, солнечных бревен, аккуратно сложенный в самом центре деревни, за магазином, перед озером. Словно Вангоговы подсолнухи слепили они глаза. Вокруг парил ясный запах живой смолы. Рядом крутились Власики. Тут же стоял Толин трактор.
— Здорово!!! — Уже привычно заложило уши от могучего голоса вечного танкиста.
— Привет! Что за бревна? — как бывалый строитель, я уже оценил их ровную, яркую красоту.
— Собрали сход зимой. Решили — нужна церковь. Пошли к властям, убедили. Лес выделили. Сам таскал!
Вокруг почему–то было радостно.
Толин голос рушил остатки зимней дремоты.
— Будем строить! — кричал он.
С бревен испуганно взлетели гревшиеся на солнце вороны и, тяжело махая крыльями, улетели прочь.
ЗАПАХ ОРУЖИЯ
Когда убивали свинью — детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким, как спица, ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь — на колбасу, кишки — мыть; сердце, легкие, печень, почки — мелко рубить и с чесноком закладывать в толстый жгут, который назывался «сольдисол». Пласты сала солить. Мясо — пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное — тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по–настоящему дурно — когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так — нет. Так — проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами — оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности виделась какая–то новая жизнь.
Самое страшное было — смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо — три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где–нибудь в африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко — так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затаив дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой–то другой, забытой жизни — быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать — что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый, — русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой — блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался — «напечь». «Не лазьте напечь», — бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто–нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие–то шкуры. Одна, он точно знал, — дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие — мирные домашние овчины, мягкие и какие–то беззащитные. Все это — теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы — переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве — он сразу явственно возникал, щемящий и сложный.
Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах — неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней — ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче–сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим — и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком — эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой–то мужественной ласковостью, с какой–то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их — одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно, как и зачем все было — опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.
Вообще, в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед — бравый лейтенант в кителе, с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что Красная Звезда и Боевое Красное Знамя — ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие–нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок и хотелось быть послушным. Еще во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсули, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное дело. Забивали капсули в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали толстый пыж, после закладывали дробь. Вставляли еще одну прокладку, завальцовывали гильзу. Иногда вместо дроби в гильзу помещалась пуля — часто по–смешному круглая, реже — опасная, с острым носиком. Так у них ловко и быстро все получалось, что Гриша налюбоваться не мог. Все это они делали по очереди, каждый свое, и весь процесс сливался в четкую, простую гармонию ружейной радости. Руки сами тянулись помочь, но ему лишь позволяли поиграть с дробью, да редко перепадала закатившаяся в щель пуля. Еще были шомпола со щеточками, и взрослые чистили стволы своих ружей, смазывали их темным маслом, заглядывали внутрь на просвет и удовлетворенно откладывали в сторону. Во всем этом виден был строгий обычай, ритуал, и главным здесь опять был дед. Бывало, что кто–нибудь из дядьев выбивался из отлаженного ритма, отвлекался, неловко шевелил пальцами, тогда дед не боялся взрослых огромных мужиков подгонять увесистыми подзатыльниками. Было шутливо — улыбались, всерьез — не смели слова в ответ сказать, лишь головы наклоняли ниже да сопели старательней.
Отец Гришин никогда не притрагивался к оружию и припасам. Говорил, что жалеет животных. Он был самым старшим из сыновей и рано уехал жить в город. Сидел, наблюдал за ловкими пальцами братьев и деда, но не брал в руки ничего из волнующих, заманчивых предметов. Дед посматривал на него с непонятной усмешкой, словно знал что–то такое, чего другим не узнать ни с возрастом, ни с мирным опытом. Мирный опыт — опыт жизни. Дед знал другое.
Отец тоже помнил об этом. Младшие сестры и братья — нет.
Фамилия бабушки до замужества была Власова. Обычная фамилия, полдеревни было таких. Это потом век расставил все по местам, и стали одни почитаемы, как Морозовы какие–нибудь, другие сделались врагами из–за неизбежных фамильных буквосочетаний. А как было бедному Павлику разобраться, как понять, что даже свежее веяние может нести в себе гнилые пороки. Законам человеческим тысячелетия срок, а быстрое счастье для всех настолько скоро превращается в противоположность свою, ничем не ограниченную и оттого страшную, что жизни человеческой может не хватить, чтобы увидеть все стадии сладостного процесса — от свежего веяния и задора молодых до тупого отчаянья старых. В середине же — злая воля зрелых, еще уверенных, но уже бесстыжих. Это назовется бесовским словом «диалектика», но как понять его бедному пионеру без опыта и Бога? А понимать нужно было всем. Нужно было и Гришиному деду.