Эта гиблая жизнь - Коллектив Авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, оговорка о «писании романа» была вовсе не удивительна, и возвращаясь после той встречи с Тишкиным в дом, он зашел в книжный магазин и купил пачку писчей бумаги. Удивительно другое – Шадрин ни разу не задумался, о чем будет писать. Просто однажды, сев за стол в своей комнатке, он достал лист из пачки и написал:
«Я родился двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, ровно через тридцать лет после смерти Есенина...»
Писалось изумительно легко. У Шадрина не было никакого продуманного плана, сюжета, у него не было никакой определенной мысли, которую он хотел бы выразить, то есть не было всего того, что именуется литературной работой – письмо текло, как песня. И ему очень нравились эта протяжность и легкость. Шадрин писал биографию поэта. Можно было подумать, что он пишет автобиографию, но Шадрин открестился от автобиографии с первой же фразы, он-то родился не двадцать пятого, а двадцать шестого, и не в декабре, а в январе, и вообще был младше своего героя.
Теперь все совершенно наладилось... Шадрину даже стало казаться, что его утренние прогулки после ночных бдений, когда он писал роман, не связаны с Анной, а были, скорее, соблюдением некого ритуала, нарушение которого могло сломать все и расстроить. Шадрин днем отсыпался, и потом с нетерпением ждал, когда они с бабой Верой докончат вечерний чай. И хотя нетерпение порой доводило Димку до дрожи, он не спешил разделаться с чаем. Он просто получал мазохистское наслаждение от собственных переживаний и еще больше наслаждался тем, что вот сейчас баба Вера доскажет историю, шумно выдохнет, поставив на стол пустую цветастую кружку, и произнесет обычное: «Ну ладно, я приберу тут...» Шадрин срывался с места, как школьник на перемену, хотя нет, это его душа срывалась, само же тело, не нарушая установленных порядков, не торопясь, вставало, благодарило за чай и степенно двигалось в комнатку, где за столиком уже нетерпеливо поджидала душа.
Окружающее уступало место родившемуся двадцать пятого декабря тысяча девятьсот пятьдесят пятого года поэту, оно таяло, как тают дома в окутывающем город утреннем тумане.
Он и не фазу сообразил, когда увидел стоящую перед собой Тоньку, а, узнав, обрадовался, как радуются вдруг увиденной фотографии, с которой связано столько воспоминаний...
Шадрин чуть подвинулся на скамейке, хотя та была свободна.
– Садись.
Тоня села.
– Ну расскажи что-нибудь, – Шадрин развернулся в пол-оборота и смотрел теперь на нее.
Тоня подняла голову.
– Глупо все это, – сказала она, будто все вокруг было ей безразлично.
– Что глупо?
– Все. Вот твое сидение здесь, например. – А мне нравится...
Тоня помолчала и повторила:
– Глупо, – и добавила тише: – Все равно она твоей никогда не будет.
Шадрин усмехнулся:
– Разве дело в этом?
– А в чем?
– Сейчас мне хорошо, и, если со стороны это выглядит глупо, то я все равно не хочу ничего менять только из-за того, чтобы перестать выглядеть со стороны глупо. К тому же – с чьей стороны глупо?
– Ты был другим, – отозвалась Тоня.
– Кем я только не был... Мне кажется, что я прожил уже столько жизней... Разные люди пьют жизненное питье по-разному, одни цедят по глоточку, другие выпивают махом. Я не могу представить Пушкина пятидесятилетним.
– А ты считаешь себя Пушкиным?
– Нет, Шадриным, что тоже неплохо... Со своей последней жизнью я распрощался, когда приделал в комнате петлю. Что ты так смотришь? Ну да, приделал, а потом струсил и убежал, и теперь здесь живет тихий трусоватый человечек, но в свой срок и он умрет.
– И каков отмерен срок?
Шадрин пожал плечами.
– Роман. Я пишу роман... Как только он будет закончен, непременно что-то случится.
– И ты начнешь новую жизнь!
– Наверное. Для того, чтобы начать новую жизнь, не обязательно отправляться на небеса. Детство – одна жизнь. Юность – другая. С юностью я тоже прощался в свое время, словно умирал, потому что знал: ничего этого больше не будет. И действительно – не было – я не встретил ни одного однокашника, а если и встречал, то это были совершенно другие люди и нам не о чем было говорить, кроме нескольких смутных воспоминаний, как будто и правда, все, что происходило раньше, происходило не с нами, а с другими людьми. В армии ведь тоже не случайно есть «салаги» и «деды». В двадцать лет я был самым настоящим дедом, настолько по-стариковски я был мудрее тех ребят, которые только что призвались. Я вернулся, и здесь началась другая жизнь. Теперь вот идет еще одна другая. Потом, наверное, будет еще... И так бесконечно долго, надо просто принимать мир таким, какой он есть, раз уж нам довелось тут уродиться. Не зря же говорят о будущих жизнях, о прошлых, а сейчас мы знаем лишь маленький кусочек...
– Очень умно, просто замечательно, – перебила Тоня, – но – глупо, глупо, глупо!
– Что ты заладила «глупо, глупо»! Как есть, так и есть.
Тоня подняла глаза на Шадрина.
– Тебе не это надо.
– А кто знает, что надо?
Тоня молчала и рассматривала верхушки деревьев.
– А я с тем парнем рассталась, – как-то равнодушно сказала она.
– Что так? Вроде неплохой паренек был. – А-а, – Тоня махнула рукой и снова посмотрела на Шадрина. – Это бывает. Ты у нас молодая, красивая, еще встретишь. – Я не об этом, – Тоня отвернулась.
– А о чем?
На лице ее появилась неприятная ухмылка. Она поднялась.
– Жизнь новую начать хотела. Да видно, еще старой не дожила.
– Всему свой срок, всему свой срок...
– Слушай, а ты случаем, не того? – она покрутила пальцем у виска.
Шадрин пожал плечами.
– Черт его знает, все может быть.
– Ну и сиди тут! – Тоня резко встала и быстро пошла прочь.
Через несколько минут поднялся со скамейки и Шадрин. «Может, я и правда того? – подумал он. – Такой чуши нагородил! Несколько жизней, несколько жизней. Свихнулся, определенно свихнулся...»
По воскресеньям они не встречались с Анной, но Шадрин все равно приходил, правда, на скамеечку не присаживался, а прогуливался по безлюдному в выходное утро скверику. В девять часов доносился колокольный звон, и он шел к храму. Шадрина никак нельзя было причислить к верующим, для него главной жизненной заповедью было «поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой», потом он с удивлением узнал, что это слова апостола Павла. Слово «Бог» не воспринималось Шадриным в том великом христианском понимании, а носило, скорее, налет «все познавшей» интеллигенции – «бога нет, но что-то там все-таки есть»... Но воскресным утром делать было определенно нечего, а в храме делалось покойно, и Шадрин даже начинал потихоньку завидовать тем людям, которые приходят сюда не от безделья или потому, что так стало модно, а для которых вера стала такой же частью жизни, какой является для человека еда, питье, сон. Шадрин же в храме умничал и больше походил на исследователя, составляющего этнографические заметки. Он примечал людей, их лица, одежду, как по-разному они крестятся, и тут же пытался рассказать себе историю того или другого человека. Он замечал быстрый оценивающий взгляд служителя, собирающего подаяния, и как тот почтительно замедлял шаг возле некоторых прихожан и ниже опускал голову, он замечал, как у алтаря церковнослужители доедали «тело» и «кровь» Христовы, при этом переговаривались и чему-то смеялись, он замечал мелькнувшие под рясой джинсы на мальчике, выносящем свет мира. Его раздражало, что священник сбивается в проповеди, и тогда казалось, что священник накануне учил урок и теперь, как школьник у доски, забыл его, и Шадрин тут же подыскивал потерянное слово, и оно ему почти всегда казалось более удачным и точным, чем то, которое потом все же произносил священник. И все же Шадрин чувствовал себя в храме лучше, позже он нашел объяснение почему лучше – в храме он чувствовал себя безопасней.
А первый раз чувство страха кольнуло, когда Шадрин не увидел Анны в понедельник. Он просидел на лавочке очень долго, но Анна так и не появилась. Страх, кольнув неожиданно и больно, тут же отступил, но на смену пришло беспокойство, причем Шадрин начал лихорадочно искать причину этого непокидающего беспокойства и не находил причины. В этот день он не смог писать и, лежа на кровати с открытыми глазами, продолжал думать. Но мысль никак не хотела сдвигаться, и Шадрин только и повторял про себя: «Что же произошло, что же произошло...» Ковыряться в себе он не любил, слишком часто в таких случаях приходилось докапываться до невозможных мерзостей или же выяснялось, что поступок, который внешне выглядел вполне пристойно, мотивировался совершенно низменными и животными инстинктами, а то и того хуже – обычной человеческой подлостью.
«Ради чего я приперся в этот городишко? – подумал он. – Ради того, чтобы написать роман о жизни вымышленного поэта?» И тут страх снова кольнул его, а когда и этот секундный укол прошел, в голове наступила тишина и ясность – только сейчас к нему пришла удивительно простая мысль: рано или поздно роман будет закончен... Впрочем, это было невесть какое открытие: все конечно, кроме вселенной. Да и вселенная бесконечна до поры до времени, с ней еще пока до конца не разобрались. Любой предмет, пока в него не проникнешь разумом, кажется бесконечным, и от того – таинственным и достойным преклонения. Как любовь... Но совершается акт познания – самый губительный для человека акт – и наступает конец. Потому так и счастливы дети, что для них акт познания еще только совершается, и потому так пугают «маленькие старички», взгляд которых наполнен смыслом. Бог наказал человека не изгнанием из рая, а разумом. И мы в природе то же, что маленькие дети с умным, все понимающим взглядом.