Недоподлинная жизнь Сергея Набокова - Пол Расселл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сообщаю Оне, что ушел из Министерства. Значит, талонов на продукты у тебя не будет, замечает она. Сообщаю я и о том, что меня могут ждать неприятности с полицией. Она мрачнеет, но ничего не говорит. Я вызываюсь поискать другое жилище, однако Оня отвечает: «Даже не думай. Мы же Набоковы». Я делаю, что могу, стараясь быть ей полезным. Провожу одно утро, выковыривая уголь из находящегося неподалеку от нас бункера, и возвращаюсь домой в окончательно погубленном последнем моем костюме.
В один из дней Оня, пытаясь еще раз заварить уже трижды заваренные чайные листья, говорит: «Как хорошо, что Нике удалось перебраться в Америку. И Володе тоже. А ведь и мы могли бы. О чем мы только думали?»
Я некоторое время размышляю над этим вопросом, а потом отвечаю: «Мы верили, что нас любят. И я не желаю думать, что мы ошибались».
Проходит несколько дней, я понимаю, что выносить неопределенность и дальше мне будет не по силам, и отправляюсь в полуразрушенный город — дорога туда отнимает почти два часа, поскольку автобусы и трамваи ходят теперь очень редко. Минуя рабочие команды военнопленных, я всякий раз вглядываюсь в их лица, хоть и знаю, что Хью мне среди них не найти. Да и что бы я сделал, если б нашел? Я надеюсь перехватить Феликса, когда тот выйдет из Министерства, и постараться при этом не попасться на глаза никому из моих прежних коллег. И потому заматываю лицо шарфом и слоняюсь вблизи от здания Министерства, стараясь оставаться по возможности неприметным. Стоит мороз, но он хотя бы ослабил вездесущий смрад смерти. Смешно, однако я начинаю испытывать некоторое сочувствие к чинам царской тайной полиции, которым приходилось торчать зимними вечерами у нашего дома на Морской. В здание то и дело заходят и выходят из него люди, и в конце концов я соображаю, что мне не известно, какой дверью пользуется Феликс, куда он сворачивает, выйдя на улицу, где поселился после того, как погиб его дом. И снова понимаю, как мало, очень мало знаю об этом неприметном человеке, к которому так странно привязался душой. Я отлично сознаю теперь, что мои попытки помочь Хью Бэгли были чистой воды безумием, — Феликс, надо полагать, понимал это с самого начала. Но если бы они не отвлекали меня от моих мыслей, я очень скоро впал бы в окончательное отчаяние, ведь маниакальное стремление отыскать Хью хотя бы отчасти вытесняло из моей души ощущение беспомощности во всем, что касается ужасной судьбы Германа.
Постепенно темнеет. Феликса нет как нет. Я замерз, проголодался и чувствую нелепое разочарование — даже плакать начинаю, как раздосадованный своим бессилием ребенок. Мысль о долгом возвращении к Оне щемит мое сердце, однако я знаю: больше мне идти некуда.
Впрочем, в обратный путь я пускаюсь не сразу, решив сначала заглянуть в «Мильхбар». Наше с джазовым Гензелем прощание было нарочито небрежным. «Еще увидимся», — с усталой улыбкой сказал он, подтягивая брюки. К чему возбуждать надежды? В наши дни следует ежедневно повторять себе: надеешься — жди беды. И все же возможность снова увидеть Гензеля волнует меня.
Добравшись до улицы, на которой стоял «Мильхбар», я вижу, что от него не осталось и следа — вся улица обращена в груды мусора. А вскоре на городских окраинах начинают выть, будто валькирии, сирены. Впрочем, от ближайшей станции берлинского метро меня отделяют лишь несколько кварталов, а станции эти замечательно зарекомендовали себя в качестве бомбоубежищ.
43
ПарижВечер в конце ноября 1932 года. Большой зал «Мюзе Сосиаль» на рю Лac-Kac до отказа заполнили люди русского литературного Парижа. Здесь Ходасевич, Берберова, Алданов, Бунин, Адамович, Зинаида Гиппиус. После долгого ожидания появился В. Сирин.
Мы с Германом по чистой случайности оказались в городе и заметили объявление в витрине книжного магазина. Поначалу я колебался: идти, не идти — в конце концов, я не видел брата почти десять лет, — однако Герман был тверд. «Мы обязательно должны пойти. Мне страшно интересно услышать, как читает твой брат, даже если я не пойму ни слова! Ты мне после переведешь».
Ну и конечно, мне послушать чтение Володи было еще интереснее, чем Герману.
Лысеющий, но, судя по всему, на здоровье не жалующийся, мой брат неторопливо подошел к кафедре, разложил по ней листки бумаги, постоял, заглянул под кафедру, откашлялся. Нельзя ли принести стакан воды? Снова долгое ожидание (он разглядывал потолок), наконец воду принесли. Брат сделал глоток. Перебрал листки. Смотрел он теперь прямо перед собой, словно бросая публике вызов. Зал уважительно стих.
Не опуская взгляда на кафедру, Сирин начал читать стихотворение, голос его звучал сильно и ровно. Я сидел, затаив дыхание. Когда стихотворение закончилось, зал взорвался восторженными аплодисментами. Брат обвел публику взглядом, похоже, сила спровоцированной им реакции немного смутила его. Он сделал еще один глоток. И начал читать новое стихотворение. Снова шквал одобрения. После нескольких стихотворений напряжение покинуло брата. Он понял, что крепко держит публику в руках.
Он отпил еще воды. Я с жадностью разглядывал его. Он красив, уверен в себе и выглядит в смокинге, хоть тот ему и маловат, человеком светским и искушенным. Щеки его чуть отвисли, оттянув книзу уголки губ и слегка изменив разрез глаз. Он походил на грустную, но все еще царственную гончую.
Еще в родном доме я слышал сквозь закрытую дверь, как он читал родителям мелодичные результаты своих последних усилий. Стихи его так мелодичными и остались, но это были уже не речитативы, пригодные лишь для исполнения в гостиной, они стали строгими, сильными, завораживающими, ироничными. Блестящими, как пушкинские. Напевными, как фетовские. И, как блоковские, дивно глубокими.
После нового всплеска аплодисментов он негромко произнес что-то — какую-то переходную фразу, решил я, объяснение, шутку, что-то связанное с водой, которую он допил, или названием рассказа, «Музыка», который собирался прочесть, — похоже, однако, что лишь немногие из публики, если кто-нибудь вообще, уяснили себе его намерение, так застенчиво прозвучали эти импровизированные слова. Впрочем, едва брат прочитал первое предложение рассказа, стало понятно, что он снова в своей стихии. Он читал, декламировал, скандировал, и ясно было, что рассказ целиком хранится в его голове, на лежавшие перед ним страницы брат поглядывал лишь от случая к случаю, — может быть, из желания уверить слушателей, что слова его и вправду записаны: бабочки, выхваченные из воздуха, умело усыпленные при помощи эфира и навсегда приколотые к бумаге.
Читатель помнит, наверное, что к музыке Володя был глух. Как и герой рассказа «Музыка». Он сидит в гостиной, безразличный к пианисту, извлекающему из инструмента бурный поток бессмысленных нот. Взгляд героя гуляет по комнате, и вдруг он, к смятению своему, обнаруживает, что в ней присутствует его прежняя жена, которой он не видел два года. Нежные, мучительные воспоминания об их недолгом супружестве. Он ощущает себя узником музыки, гостиной, присутствия жены. Нет, смотреть в ее сторону он не станет. Он вспоминает, как узнал о ее измене, как решил расстаться с ней. Все это просто нестерпимо. И неожиданно совершенно удивительная нежность сменяет в нем чувство заточения. «Ну, взгляни на меня, — думает он, — я тебя умоляю, — взгляни же, взгляни, — я тебе все прощу, ведь когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать…»
Подозревал ли мой брат, что и я сидел в зале? Я знал лишь одно: человек, написавший эти умоляющие слова, не мог быть совершенно бессердечным и уж, во всяком случае, должен был понимать, что они значат для его собственного отвергнутого брата.
Музыка заканчивается. Герой видит, как его бывшая жена прощается с хозяйкой дома, спеша уйти, — ясно, что и она заметила его. И внезапно музыка, казавшаяся ему тюрьмой, становится волшебной стеклянной выпуклостью, под которой они жили вдвоем, дышали недолгое, блаженное время одним воздухом, а теперь это время закончилось, закончилось, потому что она скрылась за дверью, ушла навсегда.
Переход от поэзии к прозе нисколько не уменьшил восторга, который вызывало у публики искусство Сирина. Сидевший рядом со мной Герман тоже аплодировал что было мочи, даром что он, как я хорошо знал, ни слова не понял.
— Чудесно. Это как «Бориса Годунова» слушать, — сказал он; лицо его раскраснелось, на лбу поблескивал пот.
(Зал был перетоплен, да еще и людей в него набилось в этот вечер гораздо больше ожидавшегося.)
Наступил получасовой перерыв. Если я и думал поговорить с известным писателем, вид толпившихся вокруг него десятков людей отбил у меня это желание. Под самый конец перерыва толпа рассосалась, дав мне возможность подойти к брату, однако меня опередила женщина, подлетевшая к нему с какой-то пылкой тирадой. Что именно она говорила, я не расслышал, но, похоже, это была некая взволнованная нотация. Когда-то она явно была красавицей, но теперь черты ее сильно погрубели. В лице женщины присутствовало что-то неуловимо знакомое, однако вспомнить, кто она, я, как ни старался, не смог. Володя бесстрастно выслушал ее нападки, потом возвел взгляд к потолку и поднял перед собой ладони в знак беспомощной, шутливой капитуляции.